Мне нравилось это так часто повторяемое слово – «достижения» – хотя, как предупреждали, все они таили в себе опасность. Но опасность казалась самым привычным условием жизни: не подходить к кошкам, чтобы они не поцарапали, не лезть под копыта лошадей и мулов, потому что они могли раскроить голову, не стоять под навесом крыши в ветреные дни, чтобы не убило черепицей или не ужалила упавшая на землю гадюка, которая, что еще хуже, могла проникнуть в дом в поисках спящего в тепле человека и спрятаться в шерстяных детских одеялах и покрывалах. Не пить воду, куда плюнули гекконы, не стоять в тени зимой, чтобы не получить воспаление легких, беречься от ветра, делавшего человека слабоумным, с кривым ртом и закатившимися глазами, не брать конфеты у незнакомцев, которые могли оказаться чахоточными, ищущими свежей детской крови, не дышать газом, не трогать розетки, не смотреть слишком долго в этот аппарат, ни разу мной не виденный, но имевшийся в богатом доме Бартоломе на площади Сан-Лоренсо, – аппарат, похожий на кино, только намного меньше и без цвета, показывавший бои быков и выступления Франко. Телевизор работал, как говорили, благодаря белому и серому порошку, находившемуся внутри экрана и очень вредному для глаз, как фосфор, от которого блестели цифры и стрелки будильника на ночном столике в спальне моих родителей. Но нельзя было увериться в существовании всего этого – предполагаемого и невероятного, поскольку все происходящее являлось исключительным и в то же время естественным: находиться одному в темноте, мучиться бессонницей, думая о волках, а потом видеть их во сне, просыпаться от ослепительного солнечного света, ловить щебет ласточек, свивших гнезда на балконе, видеть огромные лица на экране летнего кинотеатра и слышать голоса из радиосериалов, стук лошадиных копыт, неистовые завывания ветра, скрип колес, скользящих по мокрой земле, – все таившееся внутри аппарата, излучавшего зеленоватый свет за вязаными занавесками, разгоравшийся и затухавший, по мере того как крутили колесико настройки громкости или волны и черная стрелка двигалась среди слов, которые он со временем смог разбирать вслух и по складам: Мадрид, Лондон, Париж, Лиссабон, Андорра.

Я всегда слушал, наблюдал, не понимая, воображал себя другим человеком, придумывал иные имена, несуществовавших друзей, приближался к миру взрослых и постепенно учился разгадывать их истории и повторять произносимые ими звучные слова: оливки, телевизор, отелившаяся корова, конец света, циклоны, война, Асанья, генерал Миаха, майор Галас, Хуан Негрин, Франко, Ама Роса, Хуанито Вальдерра-ма, Гильермо Саутьер Касасека, Синемаскоп, Авекрем, газ бутан, Мадрид, замурованная мумия, достижения, операция, больница. Иногда, когда обо мне забывали, я исследовал дом один, находя сокровища за дверью сеновала, белые пыльные равнины под кроватями и горящую сельву в пламени очага. В другое время меня закутывали до подбородка, брали на руки, поднимали на головокружительную высоту, сажали на спину лошади, укрывая шалью, и я прижимался к теплой мягкой груди матери. Меня вели за руку по улицам, где я всегда боялся старших детей, преследуемый страхом потеряться или услышать голос тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. Меня будили до рассвета, чтобы отвести куда-то – к бабушке Леонор, где у еды был другой вкус, а простыни более холодные и пахли иначе. Меня посадили в черный большой экипаж, управляемый человеком с бугристым голым черепом, которого звали Хулиан, мы бесконечно долго ехали по дороге среди оливковых рощ и остановились перед зданием из красного кирпича, коридоры которого были наполнены монахинями, не ступавшими, а скользившими по полу, как перышко, подталкиваемое ветром: они открыли белую дверь в комнату, где лежала незнакомая женщина с влажными волосами, падавшими по обе стороны лица, и тревожным взглядом – моя мать. Я смутно осознавал, что давно не видел ее, что она была больна и я забыл о ней. Она приподнялась на кровати с белыми холодными перекладинами и прижала меня к себе: ее грудь была такая же мягкая, как и прежде, но казалась более горячей и пахла по-другому – как мансарда, когда моему отцу делали уколы. Это был запах спирта и страдания – ужаса и больницы, как я понимаю теперь.

Нет ни причин, ни хронологии, ни промежуточных состояний. Лежа утром рядом с Надей, не зная точного времени, потому что мне не хватает воли, чтобы повернуться к ночному столику, где стоит будильник, я нахожусь на грани сна или пробуждения и чувствую ту же ленивую расслабленность, какую испытывал в детстве, когда был болен и лежал с температурой, когда меня не отправляли в школу и укутывали, натягивая одеяло до самого носа. Фотографии из сундука Рамиро Портретиста соединяются с моими снами, как лица из фильма, виденного во сне, – неподвижные фигуры, чьи губы оживают и рождают голос, принадлежащий, оказывается, мне самому, когда я говорю с Надей. Мы оба словно в полусне, обессиленные и измученные желанием, все еще ласкаем друг друга с нежной осторожностью. Я никогда столько не говорил о себе самом, сколько говорю ей, так медленно, подробно, с той же неторопливостью, с какой мои пальцы приоткрывают ее губы или увлажняют ее груди слюной. Она хочет знать обо мне то, о чем я даже не думал раньше, и я впервые осознаю себя не слушателем, а рассказчиком, говорящим не для того, чтобы спрятаться от самого себя – как тогда, когда нам с Феликсом было по шесть-семь лет и он просил, чтобы я рассказывал ему истории, или когда я работал один на участке своего отца и разгонял скуку, сочиняя вслух свою будущую жизнь, – а для того, чтобы объяснить себе все то, чего до этих пор не понимал, что скрывал за чужими голосами. Сейчас я слышу свой голос, говоря часами, рассказывая что- нибудь Наде, и у меня возникает ощущение, что он звучит на пленке, записанной давным-давно, или раздается, взявшись неизвестно откуда, в наушниках в переводческой кабине. Я становлюсь, благодаря Наде, свидетелем своего собственного рассказа, она пробуждает мой голос и оживляет его с той же настойчивой нежностью, с какой ее пальцы гладят мою кожу, она создает вокруг меня пространство и время, где нет никого, кроме нас двоих, но где живут в то же время все голоса и образы наших жизней.

Я вспоминаю, с каким удивлением и безоружной наивностью мои глаза смотрели тогда на мир. День – головокружительная светлая вечность на насыпях улицы Фуэнте-де-лас-Рисас, а ночь наступает внезапно и навсегда: все происходит в настоящем, без предсказаний и воспоминаний. Я играю один на улице перед приоткрытой дверью своего дома, внезапно от земли начинает тянуть влажным холодом, а вернувшийся с поля отец приносит с собой ночь и запах травы. Он показывает мне шрам на шее, оставшийся от удара арабской саблей, полученного в сражении на войне. Я ищу по всем комнатам свою мать, наверное, ушедшую в лавку, и, не находя, думаю с тоской и смирением, что никогда ее больше не увижу. Я сижу с матерью в темном зале кинотеатра, не в Махине, а в столице провинции, и вижу на экране лица ошеломляющего размера и необъяснимым образом двигающиеся фигуры без ног. Я вижу наяву или во сне ребенка, спящего без одежды на овечьей шкуре, и змею, скользящую по коридору из-под присыпанного песком камня; ребенок ворочается, не просыпаясь, и я закрываю глаза, зная, что змея укусит его и, возможно, этот ребенок – я сам. Моя мать разговаривает с соседкой и внезапно прижимает меня к груди, заливаясь слезами, а соседка говорит два непонятных мне слова: комета и светопреставление. Мой отец лежит на кровати, его лицо белее подушки, а на ночном столике стоят пузырьки с лекарствами и маленькие картонные коробки, из которых были вырезаны фигурки животных: вислоухая собака, ослик с корзиной, кошка с торчащими усами. Я играю в чужом доме и внезапно чувствую тоску по своей матери, но знаю, что она не придет, если я ее позову. Я лежу на незнакомой кровати, напротив стеклянной двери с занавесками, за которой находится пугающая меня комната: очень длинный стол из блестящего дерева, на нем – гипсовая собака с высунутым языком, а вокруг – шесть стульев с зеленой обивкой, где, как мне кажется, сидят шесть невидимых человек. Я поднимаю голову, слыша чей-то голос, и моя мать подходит ко мне, улыбающаяся и изменившаяся, прижимает к своим коленям и касается холодными руками моего залитого слезами лица. Вошедший человек садится у изголовья кровати, где, несмотря на день, лежит мой отец, разжимает правую руку, и на его ладони появляется карамель, завернутая в зеленую бумагу. Вкус конфеты еще более зеленый, резкий, очень сильный, и от нее вдыхаемый через нос воздух становится свежим. День внезапно сменяется ночью. Я в мансарде, и какие-то люди вытаскивают через окно мебель. Потом я уже во дворе нашего дома на Фуэнте-де-лас-Рисас и гляжу на вереницу красных муравьев, поднимающихся по стволу гранатового дерева. Зерна граната такие же красные, как и головы муравьев. Из листьев фигового дерева течет белый острый сок, жгущий мне глаза, когда я тру их запачканными пальцами. Я играю на улице с резиновым индейцем, которого моя мать достала из кармана передника, внезапно появившись в двери; чья-то незнакомая тень, а потом лицо наклоняется надо мной, и у меня больше нет индейца. Я вижу перед собой худого мальчика с большими глазами и обритой головой, в таком же фартуке, как у меня. Его мать, с фиолетово-красными коленями, видными под краем юбки, разговаривает с моей, которая говорит мне: «Это

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату