- Тяжко дышать,- хрипло с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием. Отец не согласился:
- Нет, не надо, не хочу,- сказал он.
Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфару, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.
Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.
После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: 'Сережа!' И когда Сережа подошел: 'Истина... Я люблю много... Как они...'
Это были его последние слова.
Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около отца остались только одни дежурные.
Все эти дни я почти не раздевалась и почти не спала, и тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая.
Меня разбудили около 12-ти. Собрались все.
Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул.
Отец спал до 4 час. утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
Он тихо умирал'.
Врач Д. В. Никитин рассказывает в своих записках, что незадолго до кончины Льва Николаевича врачи решили убедиться, есть ли у него еще сознание. Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: 'Лев Николаевич, увлажните ваши уста'. Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток. Таким образом, можно думать, что последними людскими словами этого мира, дошедшими до сознания Льва Николаевича, были добрые слова его верного друга и спутника его последнего путешествия, Душана Петровича Маковицкого.
Александра Львовна продолжает рассказ:
'Говорили о том, что надо впустить С. А.
Я умоляла не впускать ее, пока отец в памяти. Я боялась, что ее приход отравит его последние минуты.
Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз целовала я лицо, руки...
Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
В комнате полная тишина.
Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
Я поняла, что он уже нас не слышит...'
Последний день жизни Л. Н-ча столь значителен, что мы считаем нужным привести другое описание его из рассказа Сергея Львовича Толстого на собрании друзей, состоявшемся у него на квартире 28 ноября 1910 г.
Сергей Львович рассказал между прочим следующее:
'Приехали Усов и Щуровский. Выслушивали отца, и когда они ушли, я остался при нем вместе с Никитиным. Сердце работало плохо, дыхание было около 50 и слабый пульс. Появился цианоз. Нос заострился, уши и губы посинели, и отец обирался руками. Тут первый раз я потерял надежду. Но затем он стал понемногу поправляться; ему стали давать дышать кислородом. После сердечного припадка понемногу дыхание стало реже, икота прекратилась, и положение стало совсем другое. Я видел, что Никитин вдруг стал опять надеяться. Впрочем, он вообще надеялся больше, чем другие врачи, потому что видел Льва Николаевича в более тяжелом положении в Крыму и в Ясной Поляне. В 11 час. вечера отец стонал, тяжело дышал, но присел на кровати и сказал: 'тяжело, боюсь, что умираю'. Он отхаркнулся, проглотил мокроту, сказал: 'ах, гадко...' - и стал бредить. А потом привстал и говорит: 'удирать надо... удирать...' Через несколько минут он, увидев меня, подозвал меня: 'Сережа'. Я подошел к нему, стал на колени около кровати, чтобы лучше слышать, и услыхал целую фразу: 'Истина... Я люблю много... как они...'
В 12 час. он стал метаться, дыхание стало частым, начался хрип и икота. Тогда Усов сказал, что надо впрыснуть морфий. Никитин это поддержал, потому что Л. Н. это раньше в Крыму хорошо переносил. Усов сказал, что от морфия прекратится икота, и тогда деятельность сердца будет лучше. Когда отца спросили, хочет ли он, чтобы ему впрыснули морфий, он ответил: 'не хочу морфий'. Мы предоставили это врачам, которые и впрыснули морфий, после чего он не мог заснуть около 20 минут. А затем, засыпая, он говорил: 'я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... оставьте меня в покое...' Потом он заснул. Часа три он был под действием морфия, но в сознание уже не приходил и все стонал. Ему давали пить, и один раз даже он брал стакан в руку и пил. Дыхание все время частое, но не чаще, чем было накануне. Врачи говорили, что пульса уж нет. Затем произошла остановка дыхания, и Усов сказал: 'первая остановка'. Затем была вторая остановка. Никакой агонии не было. После первой остановки он вздохнул раза два-три. Врачи говорили, что смерть произошла от паралича дыхания, но не сердца. Дм. Вас. и Душ. Петр. вымыли тело, одели, и понемногу мы все разошлись, а народ стал приходить прощаться'.
Прежде чем продолжать наше повествование, приведем несколько мыслей о том, как сам Л. Н-ч относился к своей болезни и вопросу о возможной предстоящей смерти. Вот что говорит по этому поводу В. Г. Чертков в своих воспоминаниях:
'Думал ли Л. Н-ч в течение этой своей болезни о возможности ее смертельного исхода? И если думал, то как относился к этой возможности?
О близости смерти Л. Н-ч вообще постоянно думал и во весь последний период своей жизни он часто говорил, что сознает себя накануне смерти. А при каждом заболевании он был склонен думать, что он уже не поправится. Так что по одному этому можно было бы смело заключить, что во время этой своей болезни он и думал о смерти, и допускал возможность ее наступления. Это же самое подтверждается некоторыми его отдельными словами и замечаниями во время болезни. Так, например, по временам он отчетливо говорил: 'ну, теперь шабаш, все кончено'. Или: 'вот и конец, и ничего'. Или в полубреду, шутливо: 'ну, мать, не обижайтесь'. И к мысли о наступлении смерти он во время всей этой болезни проявлял то же спокойствие, ту же мудрую примиренность с нею, которая отличала его с самых тех пор, как лет тридцать тому назад определилось его религиозное понимание жизни. За несколько дней до своей смерти, когда мы остались одни, он спокойно сказал мне, что, может быть, умрет от этой болезни. И сказал он это тоном полного удовлетворения и со слезами не страдания или тревоги, а мирного умиления в глазах. Когда я раз ночью опять один сидел около его постели, он долго очень внимательно и ласково глядел на меня. Я сказал: 'ну вот, Л. Н., вам сегодня немного лучше'. Он прошамкал в ответ что-то такое, чего я никак не мог разобрать, но, судя по трогательному детскому выражению его голоса и по выступившим на его лице слезам умиления, я понял, что он говорил не о выздоровлении, а скорее о приближении смерти своей, и говорил об этом с самым хорошим и светлым чувством. Другой раз, когда он проснулся от продолжительного сна, и взгляды наши встретились, он ласково улыбнулся мне. Потом сказал: 'Трудно мое положение. Жар не проходит'. Я ему сказал: 'Такой уж ход болезни. Это бывает'. Он с интересом произнес вопросительно: 'Да?' - И опять заснул.
Насколько Л. Н-ч в эти дни жил своей внутренней духовной жизнью, несмотря на казавшиеся нам столь мучительными его физические страдания, видно было по некоторым замечаниям, от времени до времени им произносимым. Так, например, в течение последних суток своей жизни он обмолвился словами: 'ну, вот и то хорошо'; 'все просто и хорошо'; 'хорошо... да, да...' и т. п. И говорил он это в такие минуты, когда, судя по его затрудненному дыханию, сопровождаемому икотой и тяжелыми стонами, можно было подумать, что тело его слишком страдает для того, чтобы сознание могло свободно работать, да еще испытывать удовлетворение и благо. Очевидно, он в это время умирания своего тела на собственном опыте испытывал то, во что он так непоколебимо верил и что не уставал повторять другим, а именно, что человек, живущий духом Божиим, способен черпать для себя благо даже из самых тяжелых и мучительных условий. Несомненно, что предсмертные страдания не только не заглушали, но, наоборот, защищали и усиливали во Л. Н-че знание духовного начала, в котором он полагал сущность человеческой жизни.