собой, все мы сыновья одного отца и братья и сестры между собою. Хотим мы или не хотим этого - мы все едины. Так вот, прощайте, милая Мария Михайловна. Спасибо, что вспомнили обо мне. Общение с вами мне очень радостно. Если бы я был с вами, я бы попросил позволения просто поцеловать вас, как брат сестру. Теперь же прощайте. Благодарю вас за любовь и прошу вас не лишать меня ее'.
Диктуя последние слова, Л. Н-ч не мог уже сдержать все время подступавших ему к горлу слез, которые прерывали его слова.
Вслед за этим письмом, как бы обрадовавшись тому, что есть теперь вполне достаточный повод просить о прекращении приготовлений к готовящимся восхвалениям, Л. Н-ч продиктовал в фонограф письмо М. А. Стаховичу, одному из членов 'Комитета почина':
'Милый Михаил Александрович, я знаю, что вы точно любите меня не как писателя только, но как и человека, и, кроме того, вы человек чуткий и поймете меня. От этого обращаюсь к вам с большой, большой просьбой. Просьба моя в том, чтобы вы прекратили этот затеянный юбилей, который, кроме страдания, и хуже, чем страдания,- дурного поступка с моей стороны, не доставит мне ничего иного. Вы знаете, что и всегда, а особенно в мои годы, когда так близок к смерти, вы узнаете это, когда состаритесь, нет ничего дороже любви людей. И вот эта-то любовь, я боюсь, будет нарушена этим юбилеем. Я вчера получил письмо от княгини Дундуковой-Корсаковой, которая пишет мне, что все православные люди будут оскорблены этим юбилеем. Я никогда не думал об этом, но то, что она пишет, совершенно справедливо. Не у одних этих людей, но и у многих других людей он вызовет чувство недоброе ко мне. А это мне самое больное. Те, кто любят меня, я знаю их и они меня знают, но для них, для выражения их чувств не нужно никаких внешних форм. Так вот моя к вам великая просьба: сделайте что можете, чтобы уничтожить этот юбилей и освободить меня. Навеки вам буду очень, очень благодарен.
Любящий вас Лев Толстой'.
Такие же сетования попадаются и в других современных письмах, писанных Львом Николаевичем друзьям своим: так он пишет, между прочим, Наживину:
'То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня. Я делаю все, что могу, чтобы прекратить это, но вижу, что я бессилен'.
Наконец, приехавшему к нему председателю московского юбилейного комитета Н. В. Давыдову он диктует снова письмо и просит прочесть его на заседании комитета: Вот это письмо:
'Милостивый государь, господин редактор. Посылаю вам прилагаемое письмо. Таких писем от людей, отрицательно относящихся к моему предстоящему юбилею, я получил несколько; это же письмо я очень прошу вас напечатать, как желает этого автор его. Я, со своей стороны, тоже желал бы его напечатания, так как в связи с этим письмом я имею сказать кое-что относительно этого моего предстоящего юбилея.
Сказать я имею именно то, что готовящийся юбилей этот чрезвычайно тяжел для меня. Причин этому много. Одна из первых та, что я никогда не смотрел на такого рода чествования с сочувствием: мне казалось, что выражение сочувствия и любви к деятельности человека может выразиться никак не внешним образом, а близким соединением мыслями и чувствами с тем, к кому относятся эти мысли и чувства. Вспоминаю, как давно уже, лет около тридцати тому назад, во время чествования Пушкина и поставления ему памятника, милый Тургенев заехал ко мне, прося меня ехать с ним на этот праздник. Как ни дорог и мил был мне тогда Тургенев, как я ни дорожил и высоко ценил (и ценю) гений Пушкина, я отказался. Зная, что огорчал Тургенева, но не мог сделать иначе, потому что и тогда уже такого рода чествовать мне представлялись чем-то неестественным и - не скажу ложным - не отвечающим моим душевным требованиям. Теперь же, когда это касается лично меня, я чувствую это еще в гораздо большей степени.
Но это последнее соображение. Другое, самое важное, это то, что выражено в этом письме и в других такого же рода письмах, именно то, что эти готовящиеся чествования даже при своем приготовлении вызывают в большом количестве людей самые недобрые чувства ко мне. Недобрые чувства эти могли бы лежать без выражения, но выбиваются и развиваются вследствие этого. Знаю, что эти недобрые чувства вызваны мною самим: сам я виноват в них, виноват теми неосторожными, резкими словами, которыми я позволял себе обсуждать верования других людей. Я искренно раскаиваюсь в этом, и очень рад случаю высказать это. Но это не изменяет самого дела. В мои годы, стоя одной ногой в гробу, одно, что желательно - это быть в любви с людьми, насколько это возможно, и расстаться с ними в этих самых чувствах. Письмо же это и подобные ему, получаемые мною, показывают именно, что приготовления к юбилею вызывают в людях - и совершенно справедливо - самые обратные чувства ко мне. И это мне очень тяжело. Если бы на одной чашке весов лежали самые мне приятные и лестные одобрения людей, которых я уважаю, а на другой - вызванная ненависть хотя бы одного человека, я думаю, что я бы не задумался отказаться от похвал, только бы не увеличивать нелюбовь этого одного человека. Теперь же я чувствую, что этот готовящийся юбилей вызывает недобрые, нелюбовные чувства ко мне, которые я заслужил, не одного, а многих и многих, очень многих. Это мне мучительно тяжело, и поэтому я бы просил всех тех добрых людей, любящих меня, сделать все, что возможно, для того, чтобы уничтожить всякие попытки чествования меня.
Не буду говорить о том, что я совершенно искренно не признаю себя заслуживающим тех чествований, которые готовятся: все это показалось бы каким-то фальшивым кокетством. Но не могу не сказать того, что думаю, и был бы счастлив, если бы люди оставили это дело и ничего не делали бы в этом направлении'.
Н. В. Давыдов, передавая копию с этого письма в Толстовский музей, снабдил его таким примечанием:
'Письмо это продиктовано Л. Н. Толстым и передано 25 марта 1908 г. в Ясной Поляне Н. В. Давыдову для прочтения его в заседании московского комитета по устройству 80-летнего юбилея Толстого. Оно готовилось к печати, но потом Лев Николаевич передумал. Н. Давыдов'.
Оригинально в этом же смысле письмо Л. Н-ча к его старому другу А. М. Бодянскому.
Н. Н. Гусев так рассказывает об этом письме:
'Сегодня (12 марта) я получил от А. М. Бодянского письмо, в котором он между прочим, пишет:
'Написал свое мнение, как надо праздновать юбилей Льва Николаевича, но газеты не поместили. Написал, что согласно с законами, а потому и принятой правде, Льва Николаевича следовало бы посадить в тюрьму ко дню юбилея, что дало бы ему глубокое нравственное удовлетворение. Эту мысль я несколько развил и подкрепил доказательствами'.
Прочитав это письмо, я, пока Л. Н. был еще на прогулке, положил его вместе с полученными сегодня на его имя письмами к нему на стол, полагая, что оно будет ему интересно.
Действительно, за своим завтраком, Л. Н-ч сказал мне:
- Как меня восхитил Бодянский! Действительно, это было бы мне удовлетворение. Я на днях думал, чего я желаю, и ответил: ничего не желаю, кроме того, чтобы меня посадили. Я ему сказал в фонограф ответ.
Как трогательно это ответное письмо Л. Н-ча! Он говорит в нем (и надо слышать, с каким искренним страданием было им это сказано): 'Действительно, ничего так вполне не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную'.
Такое же настроение отражается у Л. Н-ча и в дневнике того времени; так, 10-го марта он записывает:
'Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне, и как делается то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает. Много писем, посетителей. Особенно важных не было, затеяли юбилей, и это мне вдвойне тяжело: и потому, что глупа и неприятна лесть, и потому, что я по старой привычке соскальзываю на нахождение в этом не удовольствия, но интереса. И это мне противно. Был Ч-в. Мне особенно хорошо с ним было. С неделю тому назад я заболел: со мной сделался обморок. И мне было очень хорошо. Но окружающие делают из этого что-то важное. Читал вчера чудную статью индуса в переводе Наживина - мои мысли, неясно выраженные'.
И вот, несмотря на все эти противодействия, не только со стороны самого Л. Н-ча, но и со стороны властей, юбилей все-таки состоялся. От избытка сердца заговорили уста народа, и, может быть, именно благодаря всему этому сопротивлению он вышел особенно сердечен. Но об этом дальше.
В дневнике в вышеприведенном отрывке Л. Н-ч упоминает об обмороке.
Н. Н. Гусев так рассказывает об этом обмороке: