смотрю на милиционера таким тяжелым взглядом... 'Уходите, уходите...' - говорю я. Он обмякает весь. 'Сейчас, сейчас', - говорит он и уходит понурый. Словно лунатик идет. Все поражены. 'Витюша! как это ты!' - восклицают все. 'Что вы... Вы о чем?' - делаю я недоуменное лицо. 'Ничего не было',-говорю я. И все тотчас соглашаются. Я шучу непринужденно, и все смеются моей шутке. И я один знаю, кто я на самом деле...
Потом мы все вскрикиваем, всплескиваем и целуем старика. Он так торжествен, так хлопотлив, так старательно приготовлен стол, что мне опять хочется плакать. Черт знает что со мной творится! Я не помню, чтобы я плакал хоть раз, хоть когда-либо. Я бессмысленно протягиваю ему свой зефир, он обнимает меня своими легкими руками и не то смеется, не то всхлипывает у меня на лацкане. 'Отличник, конструктор', - гордо говорит он мне, неслышно, почти робко похлопывая по плечу. И отец кивает ему. И кивает мама. Мы проходим к столу, и старик, подхихикивая, с таинственным лицом и движениями фокусника извлекает неведомо откуда бутылку настойки. Ее он всегда приготовляет сам, и это его гордость. Самому ему нельзя, он только вспоминает, как бывало. Папе тоже нельзя. И конечно, маме. Настойка предназначается мне. Старик все подкладывает мне и восторженно смотрит, как я ем. А я опять не могу, опять не могу видеть легкие, как засушенные лепестки, дрожащие руки... Так что мне даже совестно моей непонятной чувствительности. И мне кажется, руки его живут особой жизнью, и, как бы. ни старался старик быть бодрым, веселым, трясти стариной, руки выдают его... Они живут осторожно, тихо, тщательно, в этом есть даже какая-то необъяснимая красота и ловкость, ловкость, с какой он справляется с дрожью и немощью своих рук. И я понимаю, что безумно люблю эти руки. Старик недаром гордится своей настойкой. Это действительно огонь. И он очень быстро перебирается в голову. 'Только не пей слишком много', - говорит мне отец. И я вижу руки отца и руки матери - эти руки сведут меня с ума! И я понимаю, что мои намерения остаться трезвым пропали и я выпью всю эту настойку. Мама кидает на меня укоризненные взгляды, а я уже полупьяно приподнимаю ладонь: все будет в порядке, не беспокойся. А старик с отцом, у них уже сорок лет, наверно, не исчезает из разговора та немножко официальность, которая возникла, когда старик был против замужества моей мамы. Это все притерлось и прошло, они привязаны, но им, наверно, даже дорога эта манера. Они беседуют о космосе и о гигантской радиомачте, которую строят в нашем городе и высота которой будет пятьсот метров. Старик восторжен и рассказывает научно-популярные статьи, до которых он великий охотник. Они все помешались на прогрессе, даже мои милые старики. Кроме мамы. Маме это все равно, где-то она мудрее, а они - дети. Это оставшееся их мужчинство. А я уже совсем пьян. А старик так рад и так счастлив. Что мы пришли. Он нас любит. Мы единственные у него. Мы его любим. Он один у нас. И это все другие слова, которые есть суть и которых он так и не говорит. А говорит он, что вот, например, нейтронная бомба - так не то, что атомная, а водородная против нее что порох. С ужасом вроде говорит. Но мне вдруг кажется, что ужас-то его притворный, а на самом деле он даже восхищается. Что вот бомба такая упадет и все живое погибнет, а даже стекла в домах целы останутся. И никакой зараженности - входи, пользуйся. 'Так ведь в этом весь ужас, - говорю я, лучше бы ничего не осталось'. А старик - глаза круглые - кивает и не понимает. 'Не понимаешь ты ничего', - говорю я. 'А я три войны прошел', - говорит он. 'Не понимаешь ты ничего', - говорю я. 'А я три войны прошел', - говорит он. 'Вот и не понимаешь', - говорю я. 'Это еще что, - говорит отец, - тут еще, говорит отец, - но это совершенно секретно, - говорит отец, - за сотым еще элементы нашли...' Так они эти элементы, по словам отца, такую поразительную способность взрываться обнаружили, что вот с грецкий орех бомба - и материка нет. Привез какой-нибудь журналист и кармане, где-нибудь обронил - и порядок. И ракеты не нужны... 'Не нужны?'-говорю я. 'Не нужны', - говорит отец. 'А так - они нужны?' - говорю я. 'Щенок, - говорит отец, - я всю войну прошел'. 'Вот и не понимаешь',- говорю я. 'Щенок!' - говорит отец. 'Это еще что, говорит старик, - вот если из антимира бы да антивещество бы - то на всю планету бы одной булавочной головки хватило бы'. - 'А вот мне рассказывали,говорю я,- это, конечно, в Америке было... в одном таком секретном месте пять подводных лодок стояло, бок о бок. И на одной из лодок матроса наверх послали, снег счищать. Так он отказался наотрез. Тогда другого послали. Вот того другого - брат мне и рассказывал. Вот он счищает, а под ним, в лодке, пожар начался, и никак его не остановить. И командира нет - он на берегу. А этот наверху ничего еще не знает (снег счищает), только чувствует: что-то у него под ногами греется, - но не придает значения. И вдруг ка-ак ахнет! Взорвалась лодка. И с ней все остальные, а того, который счищал, как подкинуло и отбросило на сколько-то там километров - и прямо в сугроб. А капитан в это время шел по берегу и как раз поравнялся с фонарем. Его лбом об столб и садануло - так он сразу и упал, мертвый. И никого в живых не осталось. Только тот в сугробе единственный и остался...' - 'Это ты к чему?' - удивился отец. 'А так, - сказал я, - и еще, - сказал я, - когда все это дело взорвалось, то там еще торпеды разбежались. Так за ними еще бог знает сколько времени охотились, чтобы выловить...'
'Не умеешь ты пить',- сказал отец.
От настойки я плохо сплю, за мной гонятся, я бегу и почему-то еле переставляю ноги, кричу и только открываю рот, потом я гонюсь за кем-то, и какая-то непонятная война, нашествие монголов, они едут по городу на мотоциклах с пиками наперевес - джигиты! - и врываются к нам в квартиру, и во главе их руководитель, который кричит, что я ошибся в расчете пики и она никуда не годится, он бросает пику мне в грудь, и я ничего не чувствую, только она разламывается пополам, а потом мне становится вдруг прохладно, меня гладят сразу много рук, и я узнаю руки моих стариков... Под самое утро меня настигает крепкий сон, я еле встаю, и то благодаря маме, я завтракаю через 'не могу', чтобы не обидеть маму. И надо уже бежать, я опаздываю, но мне не хочется ни бежать, ни спешить. А мама уже волнуется, все ли у меня в порядке на работе, ты, Витюша, не сердись, но мне показалось... ты понимаешь, нам с отцом хочется, чтобы у тебя наконец было все в порядке... Ну, не буду, не буду... А мне становится совсем черно, потому что мама всегда так безукоризненно чувствует, когда у меня что-либо не в порядке. И оттого, что она как всегда права, мне особенно хочется сердиться и возражать и доказывать, что они ничего не понимают и я - сам. Раньше меня поражало, как старики чувствуют все, что еще и не произошло со мной, и если я им не даю никакого повода и все скрыто. И я восставал против логики этого предчувствия. Теперь-то я понимаю, что это любовь, но мне от этого не легче, а во сто крат тяжелее. И вся-то взрослость моя в том, что стал чувствовать ответственность, а справиться с ней я по-прежнему не могу. Может быть, меня ждет сын, чтобы я справился наконец.
Я сержусь, говорю, что все в порядке, и ухожу на работу. Уже неправдоподобно, чтобы я не опоздал. Мне надо бежать во весь дух и поспевать, поспевать. А я еле переставляю ноги. У нас образцовая контора, и никто не опаздывает. Страшно смотреть, как в последнюю минуту врываются в проходную старики, бегом, тяжело дыша и с безумными лицами. Жуткий способ придумало начальство для борьбы с опозданиями. Не взыскания, нет. Это было бы по-человечески, как бы ни было жестоко. Раз в месяц, причем день неизвестен, все начальство выстраивается в проходной. И директор, и партком, и начальники отделов. Они приходят и выстраиваются шеренгами с двух сторон за минуту до звонка. Они стоят с неподвижными скорбными лицами, как почетный караул. И мимо них, потупляясь, уничтожаясь, так что буквально видишь, как человек уменьшается в десятки раз, проскакивает, а на самом деле долго, мучительно долго плетется опоздавший. И действительно, у нас не опаздывают.
Как я ни плелся, автобус подошел сразу же, и я почему-то рассердился на автобус, потому что, попав в него, снова начал поспевать на работу. Освободилось место, я сел и начал смотреть в окно. И тогда мне снова стало хорошо, тепло и сонно, и мне показалось, что это тот самый автобус, из которого я не вылезаю всю свою жизнь. Еще не рассвело, хотя и начало сереть.
Я смотрю в окно автобуса и вижу освещенные окна домов. Там тоже спешат на работу. И вдруг вижу: в одном окне, этаже на третьем, - женщина. Окно хорошо освещено, и женщина близко к окну стоит, что-то делает. А рядом, как-то косо, шкаф стоит. Очень хорошо видно. И вот мне показалось, что женщина вдруг как-то отклонилась и что вроде какая-то тень из-за шкафа. Но автобус-то едет - и уже нет окна. Я увез с собой эту картину и рассматриваю ее тщательно. Иначе ведь и не рассмотришь - мелькнуло, и все.
...И вот определенно вижу, что женщина не отклонилась, а покачнулась, и не покачнулась, а отшатнулась, и рукой прикрылась, чтобы не видеть, или от удара. А тень из-за шкафа - мужик в черном плаще и серой шляпе, и в руке у него нож. Он заносит этот нож: оттого и покачнулась женщина. Только бы доехать до остановки!.. Я выскакиваю, ловлю первого милиционера. 'Там, там...' - говорю я. 'Что там?' - говорит милиционер. 'Убийство!' - 'Где?' - 'Там. Я только показать могу'. Милиционер смотрит недоверчиво. 'Я из автобуса видел'. И мы идем. Не этот дом, и не этот. Вот он! А вот и окно. 'Ага, это окно',- говорит милиционер. Мы втроем, милиционер, дворник и я, смотрим на это окно, 'Это?' 'Это'. - 'Вот это?' - 'Нет, вон то'. - 'Ага, вот это, - говорит дворник. - Это квартира 46'. - 'Пойдемте', - говорит милиционер. Вот и третий этаж. Вот и дверь. Звонок. Еще звонок. 'Ясно', - говорит милиционер. Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья... Лежит. В луже крови. Женщина. Я ухожу. Я один знаю, кто я на самом деле...
...Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья. Последняя. Никого. 'Э-эх! -