спустился в офицерскую раздевалку, надел шинель, вышел в главный вестибюль.
Стоял солнечный день в предвременье мороза.
Был час обеденного перерыва, затихший во время занятий училищный корпус наполнялся жизнью: зазвучали голоса в кубриках батарей, застилались папиросным дымом курилки, в комнату оружия несли буссоли, прицелы, артиллерийские круги, планшеты, а на дворе, возле гаража, натруженно ревели моторы; курсанты, вернувшиеся с полевых учений, отцепляли орудия от машин, вкатывали их в автопарк. По этажам пронеслась команда дежурного по дивизиону:
- Приготовиться к обеду!
Мельниченко стоял в главном вестибюле, пропуская мимо себя огневые взводы, отвечая то и дело на приветствия, - ждал, пока пройдет весь дивизион. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев; землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко, остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.
- Товарищ капитан!..
- Да, слушаю вас, Брянцев.
- Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.
- По личному вопросу? Что это? - спросил Мельниченко чересчур обыденно, однако уже почти догадываясь, в чем дело. - Не отпуск ли?
Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.
- Это рапорт, товарищ капитан, - проговорил он с решимостью. - Товарищ капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить меня на гарнизонную комиссию... Я имею право демобилизоваться! У меня три ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас просить направить меня... - Борис умолк, в глазах его не пропадал этот лихорадочный сухой блеск.
- Покажите ваш рапорт. - Мельниченко взял рапорт, не читая его. Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.
Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:
- И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь - это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит - остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен - вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.
- Нет, товарищ капитан, - глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. - Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели... Нет! - Он посмотрел себе под ноги. - Нет, товарищ капитан! - проговорил он опять. - Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
- Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
- Я решил, нет... - повторил Борис, точно убеждая себя. - Я все решил, товарищ капитан!..
'Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом', - думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью - так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей - и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
- Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете... коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
- Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг - должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра - непредвиденный и непривычный для глаз уют - Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее - видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
- Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, - проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя 'вы' и 'ты', и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
- Здравствуйте, Иван Гаврилович! - сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, кресло это было еще теплым.
- Вы извините, - промолвила в дверях жена Градусова, - мне надо на кухню... А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
- Иди, голубушка, иди. Я спокоен. - Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
- Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? - спросил Мельниченко. Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
- Вот, голубчик, лежу... М-да... Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты... - виновато проговорил Градусов. - Не додумались еще люди... вставить бы железное - на всю жизнь... Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть... Да и солдату не положено болеть...
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как- то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, - она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
- Я вот... хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, - заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. - Болит у меня вот здесь, - он приложил руку к сердцу. - За дивизион болит... Ты на меня не обижайся, может, это от характера... Ну, как там - скажи, что ли, откровенно - новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
- Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал... Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия - суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал - знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет... А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? - Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: - Говори...
- В дивизионе никаких перемен, - ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и