звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.
Вечерняя трапеза напоминала сон – столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились…», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?…», «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь – не рай, что нарисован рукою детской…», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале… Все прошло. Вы пейте… наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином…», «Да что с тобой, Киквадзе? По–твоему они – изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!… Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать – нет на свете горя…»
Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие–то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико!» – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинял Мятлев.
– О милая Лавиния, мужайтесь, – тихо проговорила Мария. – Я знаю, как вам трудно, как вам страшно… Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна – все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте…
– Я не завидую вам, князь, – прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. – Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство – это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет – в крови… Вот наша Варико, она – крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим…
«Мы, Мятлевы, – подумал князь, – были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей… У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери… Варико, Варико, Петербург далеко…»
Они уже намеревались подняться из–за стола, как вдруг чье–то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.
– Почему он не вошел? – спросила с недоумением Мария. – Что он хочет, Гоги?… Ну выйди же, узнай… Иди же…
Гоги развел руками и вышел:
– Это его приятель, – пояснила Мария, – большой кутила и очень добрый человек, совсем родной… Вы уже совсем спите… Варико!
Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.
– Все хорошо, – сказал он с натужным пафосом, – можно продолжать веселье…
– Что случилось? – спросила Мария.
– Ничего, генацвале, – запетушился Киквадзе не очень уверенно, – там всякие дела… – И заторопился: – А не пора ли спать?… Варико!
Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что–то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.
– Что–нибудь случилось? – спросил Мятлев.
– Ничего, ничего, – попыталась она улыбнуться, – идите к себе и ни о чем не думайте. За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:
– Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь… Затем он заговорил по–грузински, и это звучало как трагические стихи.
Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.
А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?… Для чего?… Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах – живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости–прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?…
– А если ее не найдут? – шепотом спросил господин Ладимировский. – Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?
Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной.
«Какие у нее глаза! – с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. – Вот кто все может и все сделает… На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже… Она – волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем–то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно…»
– Идемте, – сказала она и повела его за собой.
Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда–то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где–то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места… Возможно ли?
– Возможно ли? Не знаю, – хохотнула она, – да вы идите, идите же… Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы. «Люди гибнут от праздности, – почему–то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. – Так им и надо…»