мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг. Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами – Коко Тетенборн.
– Ба! – сказал Мятлев забытым кавалергардским баском. – Вы ли это, господа?… Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения.
Белое имеретинское вино пилось по–тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июльская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям, господин Киквадзе произносил тосты. «Варикооо! Варикооо!…» – витало в воздухе.
Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это. То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали, – все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта.
– Вы, князь Сергей Васильевич, и не подозреваете, что значит для нас этот дом! – крикнул Коко Тетенборн. – Вы только вглядитесь в лицо госпожи Амилахвари, этой Марии Амилахвари, вы только представьте себе: А–ми–ла–хва–ри!… Ну скажите, смог бы Мишка Берг, этот мрачный конкистадор, потрошить там где–то своих безумных горцев, когда бы не знал, что время от времени он сможет видеть это лицо!…
– Браво! – прошептал господин Киквадзе. – Какой тост, генацвале!
– Что он такое опять говорит? – сказала Мария, краснея.
– Лично я вырос в этом доме, – продолжал меж тем Коко, размахивая бокалом, – я родился в этом доме… Единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, – это она! – Он мельком глянул на Мятлева. – Ээ, князь, того, о чем вы думаете, не было, не было!… Вздор все!… Вы думаете про вздор… Вот князь показывает мне своими мудрыми, проникновенными глазами, мол, что–то такое было где–то когда–то… Я ведь подразумеваю в высшем смысле, а не какие–то там ваши глупости и подозрения… Пусть Мишка скажет, честный воин…
– Успокойтесь, Коко, – попросила Мария, – все знают о вашей давней братской любви ко мне. Все об этом знают, Константинэ… Я тоже люблю вас всем сердцем, генацвале…
Киквадзе. Только тише, не кричите, умоляю вас…
Берг. Когда он пьет, он становится пошлым.
Лавиния. А вы все такие же: не хватает, чтобы принялись тузить друг друга.
Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха–ха… Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя… Наступили счастливые времена! Хотя раньше–то я его бил, а не он меня, вот как…
Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться… Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече.
Мятлев. А помните, как однажды…
Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха–ха, я всегда жил в этом доме. Представьте, князь, однажды… Это не в вашем смысле «однажды», а в ином, в моем… Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение…
Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь…
Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать.
«Ты моя любовь, – подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула, – пусть кто–нибудь попробует тебя оскорбить… Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?… Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей–то ошибке… Что я могу?…»
Киквадзе
Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец–то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда
Киквадзе
Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. «Уж не объясняется ли он сам в любви?» – подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение – и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное «сирцхвили… сирцхвили…» [12] обретет свой смысл, покуда еще скрытый… Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц–ха–ли[13], и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где–нибудь в Ортачала, Ор–та–ча–ла…[14] Все имеет начала… Ортачала, цоц–хали, сирцхвили… Это вы ли?…
Вдруг вскочил Мишка Берг, уже не тот петербургский херувим с детской кожей, а пропыленный, прожаренный, покрытый морщинами капитан, служака, герой, раб золотого оружия. Он был бледен. Руки его