Адель. Мой отец спит, как дитя. И вообще все кругом уже спят. Одна я хожу…
Коко. Завтра меня убьют.
Адель. Что–то не похоже.
Я. Нашли тему, ей–богу!
Коко. Что значит «не похоже»? Я затылком чувствую: вон там у меня что–то, как комок льда…
Берг. Я бы, например, доскакал за четыре часа… Хотя не понимаю, для чего это надо.
Коко. Адель, не вздыхайте так тяжело… Не будет меня – придут другие. Вы любите новизну?
Адель. Зачем же вы корку бросили на пол? Это все равно, что в сапогах лечь на чистую простыню…
Я попрощался и направился к дверям. Адель сидела, как яблочко, которое еще предстоит делить. За моей спиной Коко сказал: «Завтра меня убьют».
…Берг сдержал слово и настоял, чтобы меня перевели к нему в роту. Войск масса. Все толкутся в крепости. Пьют… Шумят. Лазутчики Шамиля давно, наверное, разгадали это. Секрет испарился. А наступление ожидается, но большого проку в нем не будет.
Мало мне всего, да еще обвинят в трусости: бежал перед наступлением! Придется откладывать до лучших времен. Лучшие времена – это те времена, которые могут наступить, но почему–то никогда не наступают. Третьего дня забили палками солдата. Напился пьян и ослушался. Был приказ всем присутствовать при экзекуции, но Берг отправил меня с поручением в канцелярию и не настаивал на скором возвращении. Я с радостью отправился туда и был вознагражден большим письмом от Лавинии и ленивой весточкой от Амирана, который накануне собственной свадьбы. Его роман с Маргаритой протекал как в полусне, почти на пороге Петропавловки, где таинственные линии наших судеб пересекались в течение целого года… «Изгнание из гвардии совершилось вполне пристойно, без излишнего шума, сквернословия и своевременно. Освободившаяся вакансия возбудила множество сердец, и все обо мне тотчас забыли, даже не сочли нужным выразить благодарность за предоставление им местечка. Неблагодарные современники! Марго предлагает мне с романтичной таинственностью бежать из Петербурга, но я объяснил ей, что это привилегия Мятлева, а я повторяться не люблю…» Когда я возвращался через площадь, все уже было кончено. Какого–то очередного Фонарясия забили насмерть, избавив его от участи быть убитым горцами. Фонарясиев у нас довольно еще много, но если их уничтожать так страстно и в таком количестве с помощью вражеских пуль и отечественных палок, то в скором времени их совсем не останется… Тогда о ком заботиться и печься?
Зашел к Тетенборну. На пороге дома сидел тщедушный солдатик и пришивал пуговицу к офицерскому сюртуку. У Коко в комнате чудовищный беспорядок, и сам он взлохмачен и бледен, словно после драки. «Завершаю земные дела», – сказал oн, смущенно улыбаясь. «Коко, – сказал я, – возьмите же себя в руки. Можно подумать, что вы боитесь…» – «Нет, нет, – засуетился он. – Я ничего не боюсь. Но я знаю, что меня убьют… Впрочем, и пусть, и пусть…» Это уже походило на неуместное кокетство. «Я ведь не Адель, – сказал я, – могли бы со мной без пошлостей». – «Кстати, об Адели, – оживился он, – кажется, я ее доконал. Назло Мишке. Она почти моя, но черт с нею…» Мне бросились в глаза повсюду разбросанные листки, исписанные аккуратными столбцами. «Вы пишете стихи?» – удивился я. «Ах, кто же их нынче не пишет!– засмеялся Тетенборн. – Но это между нами, Мятлев, учтите… Люби, Адель, мою свирель… Мне вдруг показалось, что она спаивает своего отца. Вы знаете, что она мне сказала, когда я начал в очередной раз хныкать о своей завтрашней гибели? Она сказала: «Ежели вас не убивать, вы слишком много глупостей успеете понаделать!» Представляете, какое чудовище? Я ей крикнул тогда: «Разве моя любовь к вам – глупость? О Адель!» Я обнимал ее, лил искренние слезы. А что мне оставалось? Она обмякла в моих руках, но думала не обо мне, я это видел…» – «Вы настоящий поэт, – сказал я ему, – подумать только, какие трагические страсти вас одолевают!» – «Да полноте, Мятлев, – сказал он изменившимся голосом, – это ведь я рассказываю, чтобы поразвлечь вас. Вы знаете, я нынче подумал: а что, если мне в пылу сражения сказаться вдруг больным? Отлежусь где–нибудь под кустиком или на телеге, а когда узнаю, что пулька, уготованная мне, впилась в моего соседа, выздоровлю и вернусь со всеми в крепость живым и невредимым. И это все ведь забудется, а я выйду в отставочку и укачу в Петербург, и все… Как вы думаете? Вам было больно, когда вас проткнуло?… Но с другой стороны, если я не погибну, что скажет Адель? – И, помолчав, добавил: – Представляю, как вы мучаетесь здесь!» Я собрался было уйти, оставить его одного наедине с его бредом, но он удержал меня: «Маленький, грустный сюрприз, – сказал растерянно, – я не должен бы этого делать, да ведь вы все равно узнаете. Вы не расстраивайтесь только. Это простое стечение обстоятельств. – И крикнул: – Сальков!» И тотчас в комнате очутился тщедушный тот солдатик. У него были белые ресницы и непроницаемое лицо. Он стоял вытянувшись, хлопая белыми ресницами. Сюртук Тетенборна с недошитой пуговицей был перекинут через руку, как полотенце у полового. Тоска распространялась от него. Не каменная неумолимость, как тогда, год назад, на Коджорской дороге, а дикая крепостная тоска. «Каково чудовище?» – спросил Коко. Я с отвращением пожал плечами. «Он вас не узнает, хотя долгими вечерами рассказывал мне с обстоятельностью доносчика о своей роли в крупной государственной акции. Гордится. По–моему, это было самое значительное событие в его жизни. Черт его знает, может, командовавший им офицер все это так ему преподнес, черт знает… Во всяком случае, он на этом деле помешался, уж это точно… Узнаешь барина?… Нет, он не узнает. Если узнает – пропадет таинственное очарование его вчерашней миссии… Ну, ладно, ступай». Сальков покорно удалился. «Мне его как–то навязали в денщики. Он крайне исполнителен и неприхотлив. Я уже потом узнал от него все это. И я сразу догадался, что это имело прямое к вам отношение. Я даже прибить его намеревался, да потом думаю: а за что?… Он, конечно, ни фамилий, ни лиц не помнит, только помнит, как все перед ним никло, падало и растворялось. Счастливые были времена!… Вы очень огорчены?» – «Нет, – сказал я, – просто противно». Когда я выходил, Салькова не было. Коко проговорил, ерничая: «Нынче вечером Адель будет моею… – и вздохнул. – Прощайте, Мятлев. Вы не подумайте, не примите за чистую монету мои фантазии насчет там кустиков, телег и прочего… Я, конечно, в сражении притворствовать не буду, и меня убьют».
Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели.
Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность – вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство».
81