молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа…
– Нет, – говорила Марго, надувая губки, – это все пустые отговорки. На бога надейся, а сам не плошай…
«Ладно, – думал я, – поживи еще, толстушка. Может быть, на тебя и снизойдет».
От Мятлева приходили слишком спокойные и сдержанные письма. Решительность, с которой он замаливал свои мнимые грехи передо мной и Лавинией, не могла не вызывать протеста. И я и Лавиния пытались смягчить в нем чувство вины, но, видимо, расстояние было столь велико, письма шли столь долго, что их усталые, хриплые речи уже не могли казаться ему достаточно убедительными.
Затем наступила тьма. Будто земля раскололась. Все стихло – ни возгласа с передовой линии, ни стона. Затем удалось различить средь палевых облаков ускользающую, придуманную, прозрачную тень господина ван Шонховена, стремительно удаляющуюся за горизонт, к горам Кавказским… Под каким именем? Под какой маской? Какие надежды вдохновляли ее в новом странствии? «Гмерто! – восклицала Мария, прислушиваясь к шелесту промелькнувшей тени. – Разве возможно единоборствовать с провидением? – И представляла себе острые ключицы господина ван Шонховена и с ужасом и благоговением всматривалась в пространство неба. – Какие должны быть крылышки у этого существа, чтобы так стремительно, так упоительно, так непререкаемо!» – «Да, возможно же, возможно, – утешала ее Марго, – вы бы только посмотрели, как летала она по Петербургу, как пересекала запретные линии, как проникала сквозь стены…» – «Человек, – говорил Гоги, воздевая руки к потолку – стремится занять натуральное положение, сам того не сознавая».
С передовой линии начали приходить грязные, захватанные конверты, из которых вываливались обстоятельные письма Лавинии. Мы ахали, мы разводили руками, мы поражались и продолжали грустить. Киквадзе вскрикивал по ночам, сталкиваясь во сне с тщедушным солдатиком: тот все стоял перед ним, посверкивая штыком, увеличенный лихорадочным воображением мелкого тифлисскою чиновника до гигантских размеров. «Бедный солдатик, – говорила Мария отрешенно и устало, – несчастный раб, сацхали…» – «Эээ, – сердился Гоги, – ты разве не видела его глаза? Не видела?…» Мы плакали и пили золотое имеретинское вино, которое, даже усугубляя страдания, не позволяет отчаиваться. Что было делать мне, успевшему хорошенечко остудить свой темперамент средь петербургских стен? Я умолял своих сородичей не прибегать к напрасным и пустым экспериментам. Они было вздумали, призвав Барнаба Капиани, отправиться в кавказскую крепость под видом странников и выкрасть оттуда печальную нашу пару, завернув их в одеяла!
И вот наконец, несолоно хлебавши, мы с Марго тронулись в обратный путь. Прощание было сдержанным. Обе стороны достаточно погоревали, чтобы растравлять себя еще. «Мы, грузины, – сказал Гоги, – столько прощались в своей жизни, что можем не обременять себя бурными выражениями печали. Нам достаточно обменяться крепкими объятиями, чтобы высказать друг другу любовь и друг друга напутствовать». – «Всегда счастливее тот, кто должен расставаться, – сказала Мария, – нежели тот, кто вынужден». Слез не было. Шел мелкий дождь, и с Головинского долетали звуки зурны… Затем началась дорога.
С той поры минуло более двадцати лет, но воспоминание о путешествии нисколько не потускнело. Особенно нам запомнилась железная дорога, которой мы воспользовались уже от Москвы со смешанным чувством восторга и ужаса. В те годы это казалось таким совершенством! Казалось, что дальше уже некуда, что человеческая фантазия на большее не может быть способна… Свеча оплывала в начищенном до блеска медном фонаре. Сияли медные же дверные ручки. Под ногами лежал мягкий ковер. О столик можно было облокотиться. На диване можно было лежать вытянувшись. Малиновые бархатные шторы колыхались на окнах. Кондуктор приносил чай. Потолок был высоко. Можно было ходить, выходить, заходить. И это все, вместе с кондуктором, с нами, с сотней других счастливчиков, гремя и гудя, окутанное облаками пара, дыма, роем искр, летело сквозь ночь, оставляя за собой версты, дороги в рытвинах и теряющиеся вдали жалкие, тесные, медленные допотопные экипажи недавнего нашего прошлого. Мы не спали всю ночь, приникая к холодным оконным стеклам, всматриваясь, не появится ли в ночи случайный огонек, и тогда мы всплескивали руками, и восклицания наши заглушал грохот колес…
В Петербурге задерживаться не хотелось – все нахлынуло, вспомнилось. Воздух столицы был с давних пор насыщен ароматом беды и утраты, и поэтому, покрутившись пару дней, мы полетели в Бабкино – приданое Марго, – где время, настроение и обстоятельства склоняли к тихому помещичьему житью. И вот, покуда мы там обживали старый, невзрачный с виду, но уютный дом, так и так примеряя к своим плечам eго малые душные зальцы, и сгибались под тяжестью низких и ветхих его потолков, возок с молодою преступницей и сопровождающим ее жандармом пересек Россию и где–то уже за рождеством докатился до Петербурга. Пожилой молчаливый жандармский ротмистр, усталый конвоир дамы, деликатно придерживал руками ее прозрачные крылья, чтобы она, чего доброго, не вздумала, как бывало, упорхнуть.
Был поздний час, и темень сковала Петербург, и поэтому никто из посторонних не удостоился чести быть свидетелем насильственного возвращения блудной супруги в покинутое ею жилище. Тень господина Ладимировского промелькнула где–то на антресолях, какое–то невразумительное подобие приветствия прозвучало в ночном домашнем воздухе. Несколько заспанных слуг, разинув рты, глазели на воротившуюся беглянку, как на продолжение кошмарного сновидения. В ее комнате все оставалось неизменным. Прямая, остывшая, ненатуральная, она прошла туда, и дверь за нею захлопнулась. Сначала господин Ладимировский слышал ее неторопливые шаги, затем все смолкло. И тогда уже в тысячный раз он крикнул самому себе с пафосом отчаяния: «Что же теперь мне делать?!»
Спустя некоторое время к нам в Бабкино занесло наконец конверт, и мы припали к розовому листку, и заторопились по строчкам, спотыкаясь на непривычных неровностях знакомого почерка: «…водворена. Но это уже не оскорбляет. Петербург, как вы можете понять, всего лишь кратковременная передышка. Я оставила его уже значительно окрепшим, но это вовсе не означает, что он уже может обходиться без меня, как и я без него… Попрощаться–то не успели! Я ведь всегда знала, что только выйдешь из дому… да и он ведь это говорил. Мой конвоир страдал от недоумения, пытаясь хоть как–то оправдать необходимость ему быть моим конвоиром… Дом все тот же, Петербург все тот же, запах, извозчики… Мне здесь не место. Как хочется вас обнять!…»
Слезы Марго были кратковременны: она была из самых современных молодых женщин. Мне было велено заниматься домом, а она, наскоро собравшись, укатила в столицу, где господин ван Шонховен сгорал в одиночестве средь льдов и гранита.
Я ожидал ее возвращения, замирая. Вообще тихая помещичья жизнь не приносила нам отдохновения, ибо мысли наши были там, с нашими друзьями, а расстояние и неведение усиливали нервозность. А тут еще ненатуральные при этих условиях сытость, размеренность и удаленность от оскорбительного соседства с цивилизацией. Поэтому ожидание мое было взвинченным сверх всякой меры, и я уж было совсем вознамерился бросить все и укатить за Марго следом, пренебрегши ее запретами, как вдруг она воротилась. На ней не было лица. Я же, не успев расспросить ее обо всем хорошенько, уже без труда догадался, что господин ван Шонховен, не дождавшись весеннего тепла, ринулся по направлению к Кавказу, как только он умел, молниеносно и неумолимо, не посчитавшись и на сей раз с высочайшей волей. «Это уже безумие, – прошептала Марго, – они погибнут оба. Слепота – неверная подруга. Так, не подготовившись, не обдумав…