Известие это против ожидания произвело бурю.
– Я давно этого ждал, – сказал Николай Павлович, багровея. – Нужно взять для того строгие меры…
– Ваше величество, – робко заметил стареющий лев, недоумевая о причине столь бурного гнева по такому пустяку и надеясь, что вспышка окажется кратковременной, – это, конечно, имеет больше отношения к местной полиции, хотя, ежели у нас требуют пособить, мы никогда не отказываем… Однако, государь, даже и общими усилиями схватить человека, тайно выехавшего из Петербурга, очень не просто. – Тут графу припомнилась эта юная скуластенькая проказница, не отводящая взора, когда ей явно намекают на благорасположение самого монарха, не пунцовеющая, не сгорающая, не заламывающая рук, не падающая бездыханна, выслушивающая недвусмысленные намеки почтенного министра с унижающим вниманием, за которым хорошо просматривается наглость полячки и беспечность непуганой девочки, что было расценено тогда государем как свидетельство высокой нравственности и что тогда же было воспринято, мало сказать – без гнева, а, напротив, с видимым участием. Однако вот теперь лицо Николая Павловича пылало. – Выехать–то легко, ваше величество, а вот схватить… Но тут государь сделал столь решительный шаг в его сторону, что граф Орлов склонил гриву. Ночной курьер помчался к Петербургу. Леонтий Васильевич Дубельт внезапно постиг глубину свершившегося. Полковник фон Мюфлинг, оставив все дела, выехал на Кавказ. Поручик Катакази – в Одессу. Господин Свербеев, сопровождаемый рыдающим Афанасием, зашагал в сторону Финляндии.
Поручик Тимофей Катакази выехал из Петербурга несколько ранее своего старшего товарища, и, когда коляска фон Мюфлинга миновала заставу, он летел в видавшей виды бричке уже за Любанью.
Он был в партикулярном, и непосвященные не смогли бы узнать в этом утонченном пассажире с бледным мужественным лицом, с большими черными глазами, полными слез, неукротимого жандармского офицера. Бричка летела. На подставах свежие лошади являлись во мгновение ока, стоило лишь гербовому документу возникнуть в руке Тимофея Катакази. Поручик ехал, слегка напрягшись, все время ощущая в воздухе тонкое амбре французских духов беглянки, против которых были бессильны даже молодые крутые ароматы бушующего мая.
В Любани, воспользовавшись кратковременной остановкой, он успел порасспросить, перекинуться кое с кем как бы ничего не значащими фразами и выяснил для себя, что беглецы, точно, здесь проезжали и даже останавливались в Любани. Молодая дама была весела, а ее спутник угрюм, и рассеян, и нетерпелив. Они выпили по кружке парного молока, расплескав его на дорогу, и заторопились к Новгороду, намекая на ночлег.
Тимофей Катакази понимающе усмехнулся и полетел следом.
Успокоительная записка для фон Мюфлинга была оставлена в условном месте. Впереди маячило Чудово.
По всем приметам, беглецы не торопились. Со свойственной аристократам самоуверенностью они полагали, что за шлагбаумом начинается вольная жизнь: можно попивать парное молоко, расплескивая его на дорогу.
Тимофей Катакази надеялся настичь их где–нибудь сразу за Новгородом (это, конечно, ежели он не позволит себе основательного ночлега в Чудове, то есть ежели к тому не будет милых обстоятельств).
Судьба была к нему благосклонна. Рассеянно слушая суетливый бубнеж чудовских ямщиков, которые меняли взмокших лошадей, он внезапно увидел, как из станционной избы вышла босая баба не первой молодости и под майским солнцем принялась трясти овчинный тулуп. Сначала она стояла к поручику лицом, и поэтому ему хорошо было видно, как она зажмуривалась, отстраняя лицо от пыли, как поджимала мягкие, чуть поблекшие и, наверное, горячие губы, как тяжело шевелились груди под синим сарафаном и темная прядь вылезала из–под платка. Затем она поворотилась к поручику спиной и, прежде чем скрыться в избе, тряхнула тулуп напоследок. «Послал господь!» – подумал поручик, не скрывая блаженства.
И тут вдруг она из–за плеча, скосившись, глянула на него, так что он обмер, и сама замерла на мгновение.
Тогда он заиграл. Бог весть, кто придумал эту игру, и догадывался ли сам играющий, что вот он играет, но он выставил правую ногу, пронзительно оглядел горизонт, повел плечом, слегка улыбнулся невесть кому. Какая–то сила старалась за него. Баба потупила взор.
Как он затем очутился на крыльце, никто не понял. Ямщики послушно распрягли только что запряженных лошадей, хотя, кажется, никто об том и не распоряжался. Баба поднялась в светелку, взбила подушки и откинула лоскутное одеяло.
Старый смотритель, прихлебывая чай, взглядом указал поручику на потолок, словно давно был в сговоре с этим молодым напористым проезжим, и, покуда он допивал чай и затем, опрокинув чашку, глядел в окно на лужайку, где перед чьим–то новехоньким дормезом, зевая, похаживали кучера, загорелые руки бабы и белые руки поручика переплелись подобно вензелю и пребывали так некоторое время.
Утром Тимофея Катакази разбудили петухи. Постель еще не успела остыть, хотя он покоился на ней уже в полном одиночестве…
Попив чаю, он уселся в бричку. Главное для него теперь заключалось в том, чтобы не встретиться с давешней бабой–соблазнительницей. И на сей раз фортуна оказалась к нему милостива: баба не появилась. Он дал смотрителю лишний рубль и покатил к Новгороду. «Бедный князь, – думал он о Мятлеве, – какой долгий путь, а он все с одной и с одной!…»
Полковник фон Мюфлинг ехал в дорожной коляске на мягком ходу. Баулы и сундучки, притороченные сзади, несколько утяжеляли это совершенное устройство для путешествий, но тем не менее ехать было отлично. Природа ласкала взор. Слуга Гектор был готов по первому знаку в огонь и воду. Мундир покоился в сундуке. Новое легкое пальто сидело отлично. В мозгу полковника, еще не остывшем от петербургских забот, уже складывались легкие, непринужденные строки дорожного послания.
«…Представьте себе, мой ангел, маменька, бесконечную дорогу среди зеленых полей, голубое небо, голоса вольных птиц, отсутствие забот, и вы поймете мое состояние. Нужно же было несчастным полюбить друг друга, да еще скрыться, чтобы на мою долю выпала возможность так неурочно отрешиться ото всего, что мучило меня и Вас и что в возрасте моем уже не проходит бесследно. Вот видите, чем пуще гнев богов, тем длительней мое отдохновение. Кому несчастье, а мне – покой и нега. Разумеется, утихнут бури, князь отделается внушением, зато я приду в себя, надышусь природой и вернусь к Вам, чтобы продолжить наш прерванный роббер. Сознаюсь, что меня несколько тяготит неминуемая развязка, необходимость объясняться с несчастными влюбленными и препровождать их в Петербург, и я по мере сил стараюсь усыпить в моем воображении эту заключительную сцену. Беглецы движутся не таясь, что, натурально, обескураживает меня. Всюду, где они проезжают, виднеются их отчетливые следы, словно нарочно выставленные напоказ. Для чего, как Вы думаете? Полагаю, что в этом есть некий умысел. Надеюсь, что мои подозрения небезосновательны: даже дети не бывают столь беспечны.