Мэри.
Цикл Силлимэновских лекций стал второй классической книгой Резерфорда — «Радиоактивные превращения» (1906 г.).
А вслед за тем снова Штаты… Пенсильвания… Доклад на юбилейных франклиновых торжествах… Первые почетные степени доктора прав, сначала от Филадельфийского университета, потом от Висконсинского… Пятьсот благодарственных рукопожатий в Иллинойсе… Калифорния… Лекции в Беркли… Путешествие с учеными друзьями по Грэнд-Каньону… Поездка в фаэтоне через индейскую резервацию… Пикники в горах… Радости гостевания в чужих лабораториях… Встречи, встречи, встречи…
Однако не довольно ли?!
Уж не начал ли он становиться героем светско-научной хроники?!
Когда-то в Кембридже 1898 года — в горячечные дни пионерского исследования состава урановой радиации — он сравнил себя с защитниками древней Трои: такой безотлагательной мнилась ему работа, и так безотлучно сидел он за рабочим столом. В 1905 году в Нью-Хейвене, вдали от Физикс-билдинга, это же сравнение пришло ему в голову, когда он захотел рассказать Мэри о своих монреальских буднях: «Я должен был работать, как троянец…» И еще усилил это сравнение, неожиданно добавив: «…а в будущем трудиться так же каторжно больше ни при каких обстоятельствах не намерен». Однако он знал себя. И, заглушив голос раздражения и усталости, закончил еще неожиданней: «…если только сумею удержаться».
В общем праздники не заменили будней. Напротив, за праздники надо было расплачиваться буднями и в будни. Прежде всего чудовищной перегрузкой и нервным перенапряжением. Ни то, ни другое даром не проходило. Этот фермерский сын был все-таки не более, чем двужильным. И в часы усталости вдруг наступали минуты тревожной переоценки себя и окружающих, задуманного и сделанного. И все выворачивалось наизнанку. Приходили дни и ночи необъяснимой угнетенности. И тогда бог знает что лезло в голову.
Однажды — случилось это зимой 1905 года, незадолго до поездки в Иельский университет, — он заперся в своем профессорском кабинете и начал приводить в порядок письменный стол. Уничтожал ненужные документы, черновики, чертежи. Нужные — складывал аккуратными пачками. Прикреплял к бумагам поясняющие ярлыки.
Все знали: шеф в лаборатории. Но никто в тот день не слышал его голоса. Ему звонили по телефону — он не поднимал трубку. Стучали в дверь — он не откликался. По-зимнему рано стемнело — он не зажег света.
Под вечер все решили, что он незаметно ушел днем.
Из коридора до него донеслись молодые голоса:
— Не понимаю, что это сегодня с шефом?
— Возможно, осенило что-нибудь гениальное…
— Тогда бы он пел про Христовых солдат.
— А может, старик утонул в самоанализе?
— Ну, это занятие не для него!
Он отправился домой, когда Физикс-билдинг опустел. Шел по вечернему Монреалю и думал о себе в третьем лице: «Вот идет старик, утонувший в самоанализе, хотя это занятие не для него». Потом думал по- другому: «Вот идет человек, которому плохо, в то время как всем известно, что ему хорошо».
Так весь вечер прошагал он рядом с собой — отсутствующий, подавленно-спокойный, приготовившийся… И не спешил в одиночество квартиры, где не было ни Мэри, ни Эйлин. А может быть, единственное, что нужно было ему в тот вечер, это перенестись через тысячи миль и десятки лет в Новую Зеландию его детства и молча зарыться головой в колени матери. (Что мы знаем о людях, вышагивающих свои мысли по улицам вечерних городов?)
Тот странный день отразился несколькими строками в его очередном письме к Мэри:
Кстати, если со мной что-нибудь случится, мои бумаги, помеченные этикетками, будут находиться в моем служебном письменном столе.
Ничего нелепее этого «кстати» нельзя было бы придумать. Контекст письма был привычно радужным. Все шло отлично. «Моя работа быстро продвигается вперед — и подготовка книги и исследования. Недавно я нашел еще один продукт распада радия, а вдобавок нашел величину заряда, переносимого альфа- лучами…» И все прочее в письме — только радующее. И вдруг эта тревога и эти предусмотрительные этикетки на бумагах! Так Эйнштейн сказал однажды Инфельду, что, если бы ему грозила смерть через три часа, он «подумал бы, как получше использовать эти последние часы», и первое, что сделал бы, это «привел бы в порядок свои бумаги».
Представив растерянное лицо Мэри, Резерфорд спохватился. И приписал еще одну фразу — по его мужскому разумению, безусловно успокаивающую: «У меня нет предчувствий какого-нибудь несчастья, это просто к тому, чтобы ты была осведомлена о таких деталях».
Он был не первым и не последним, кого в счастливейшую пору жизни внезапно посещала мысль о возможной беде. Тогда, зимой 1905 года, ему было неведомо, что он прожил лишь половину жизни и что его беда еще и не собиралась в дорогу…
Ив рассказывает: в те времена ходила из уст в уста история об одном знаменитом физике, которого врач неосторожно предупредил, что долго ему не жить. «Но я не могу умереть — я хочу возможно больше узнать о радии!» — ответил обреченный. И он выздоровел.
Парадоксы запоминаются. Это оттого, что они насильно протискиваются в наше сознание и по дороге наносят чувствительные ушибы нашему здравому смыслу. И через пятьдесят с лишним лет Говард Бронсон помнил, как Резерфорд сказал ему по дороге из Нью-Хейвена в Монреаль:
— Ну зачем я поехал бы туда? Они ведут себя так, точно университет создан для студентов.
Молодой демонстратор опешил от неожиданности. И даже не рассмеялся. И правильно сделал, что не рассмеялся: шеф вовсе не острил. Руководители Иельского университета на прощание, после Силлимэповских лекций, предложили Резерфорду бросить Мак-Гилл и переехать к ним. Искушали жалованьем в 4000 долларов, новой лабораторией, полной свободой рук, профессорским домиком с садом, великолепными прогулками в окрестностях Нью-Хейвена. Готовы были в ожидании его ответа сохранять вакансию незанятой до сентября, зная, что он должен в мае отправиться в Новую Зеландию за женой и дочерью. Оттягивая решение, он сказал, что должен посоветоваться с супругой: соблазны и в самом деле были велики.
Но в действительности он уже тогда, в апреле 1905 года, твердо знал, что не поедет ни в какой Иель. Он успел убедиться: в Иеле увлечены не столько наукой, сколько обучением. Не столько исследованиями, сколько лекциями.
Конечно, и там были настоящие пионеры знания. Он вывез оттуда дружбу с молодым профессором Бертрамом Б. Болтвудом. Если правда, что стиль — это человек, то они были братьями по духу, ибо стиль одного поразительно походил на стиль другого. Кажется, ни с кем из своих ученых коллег Резерфорд не переписывался так словоохотливо и легко, как с Бертрамом Болтвудом. И ни с кем другим не обсуждал он научные вопросы так непринужденно. Да что там — непринужденно! Они почти святотатствовали в храме.
Но вообще в Иеле не столько воздвигали храм науки, сколько поучали в нем. Там заботились о студентах больше, чем о рисёрч-стьюдентах. А Резерфорду это не могло прийтись по душе.
За семь лет монреальской профессуры ему так и не полюбилась первая профессорская обязанность — профессорство, то есть преподавание. Однажды проснувшийся в нем «упрямый энтузиазм лектора» со временем не иссякал. Однако то было не преподавание физики, а превосходное говорение о физике. Что с того, что ему удавалось привлекать сердца студентов? Студенты не слишком привлекали его сердце. А между тем разве не жаждал он создания своей школы? Разве выдумкой мемуаристов был его инстинкт отцовства?
Все дело в том, что сильнейшей из его жажд оставалась жажда продвиженья вперед. Он был создан