О папской власти: 'Христос святителей всех уравнял.
А что говорят, без решения Церкви спастися не можно – и то ложь явная, понеже Христос сам сказал: веруяй в Мя жив будет вовеки; -а не в церковь Римскую, которой в то время не было, и покамест проповедь Апостольская в Рим не дошла, много людей спаслося'.
«Магометанские злочестия чрез баб расширилися. Охота баб к пророкам лживым».
В целых ученых исследованиях о Магомете сказано меньше, чем в этих четырех словах, достойных великого скептика Бейля!
Намедни Толстой, говоря о царевиче, сказал мне со своею лисьей усмешкой:
– К приведению себя в любовь – сей наилучший способ: в нужных случаях уметь прикрыться кожею простейшего в скотах.
Я не поняла тогда; теперь только начинаю понимать.
В сочинении одного старинного английского писателя – имя забыла – под заглавием Трагедия о Гамлете, принце Датском, этот несчастный принц, гонимый врагами, притворяется не то глупцом, не то помешанным.
Примеру Гамлета не следует ли русский принц? Не прикрывается ли «кожею простейшего в скотах»?
Говорят, царевич осмелился однажды быть откровенным, доложил отцу о нестерпимых бедствиях народа. С той поры и впал в немилость. 23 февраля Он любит свою дочку Наташу с нежностью.
Сегодня целое утро, сидя с нею на полу, строил будки и домики из деревянных чурок; ползал на четвереньках, представлял собаку, лошадь, волка. Кидал мячик, и когда он закатывался под кровать или шкаф, лазил туда за ним, пачкался в пыли и паутине. Уносил ее в свою комнату, нянчил на руках, показывал всем и спрашивал:
– Хороша, небось, девочка? Где этакой другой сыскать?
Похож был сам на маленького мальчика.
Наташа умна не по возрасту. Если тянется к чемунибудь, и пригрозят, что скажут маме – сейчас присмиреет; если же просто велят перестать – начинает смеяться и шалить еще больше. Когда видит, что царевич не в духе, затихает, только смотрит на него пристально; а когда он к ней обернется – громко хохочет и машет ручонками. Ласкает его, совсем как взрослая.
У меня странное чувство, когда смотрю на эти ласки: кажется, что малютка не только любит, но и жалеет царевича, словно что-то видит, знает о нем, чего никто еще не знает. Странное, жуткое чувство – как тогда, когда я смотрела на отца и мать в темное-темное, словно пророческое, зеркало.
– Что она меня любит, я знаю: она ведь для меня все покинула, – сказал он мне однажды о своей супруге.
Теперь, когда я лучше поняла царевича, я не могу винить его одного за то, что им так трудно вместе. Оба невинны, оба виновны. Слишком различны и несчастны, каждый по-своему. Малое, среднее горе сближает, слишком большое – разделяет людей.
Они, как два тяжело больные или раненые в одной постели. Не могут друг другу помочь; всякое движение одного причиняет боль другому.
Есть люди, которые так привыкли страдать, что, кажется, душа их в слезах – как рыба в воде, без слез – как рыба на суше. Их мысли и чувства, раз поникнув долу, уже никогда не подымутся, как ветви плакучей ивы.
Ее высочество из таких людей.
У царевича и своего горя много; а каждый раз, как приходит к ней, – видит и чужое горе, которому нельзя помочь. Он жалеет ее. Но любовь и жалость не одно и то же. Кто хочет быть любимым, бойся жалости. Ах, знаю, по собственному опыту знаю, какая мука жалеть, когда нельзя помочь! Начинаешь, наконец, бояться того, кого слишком жалел.
Да, оба невинны, оба несчастны, и никто им не может помочь, кроме Бога. Бедные, бедные! Страшно подумать, чем это кончится, страшно – и все-таки уж лучше бы скорей конец. 7 марта Ее высочество опять беременна.
Мы в Рождествене, мызе царевича, в Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга.
Я была долго больна. Думали, умру. Страшнее смерти была мысль умереть в России. Ее высочество увезла меня с собою сюда, в Рождествено, чтобы дать мне отдохнуть и окрепнуть на чистом воздухе.
Кругом лес. Тихо. Только деревья шумят, да птицы щебечут. Быстрая, словно горная, речка Оредежь журчит внизу под крутыми обрывами из красной глины, на которой первая зелень берез сквозит, как дым, зелень елок чернеет, как уголь.
Деревянные срубы усадьбы похожи на простые избы.
Главные хоромы в два жилья с высоким теремом, как у старых московских дворцов, еще не достроены. Рядом – часовенка с колокольнею и двумя маленькими колоколами, в которые царевич любит сам звонить. У ворот – старая шведская пушка и горка чугунных ядер, заржавевших, проросших зеленой травой и весенними цветами. Все вместе – настоящий монастырь в лесу.
Внутри хором стены еще голые бревенчатые. Пахнет смолою; всюду янтарные капли струятся, как слезы. Образа с лампадками. Светло, свежо, чисто и невинно-молодо.
Царевич любит это место. Говорит, жил бы здесь всегда, и ничего ему больше не надо, только бы оставили его в покое.
Читает, пишет в библиотеке, молится в часовне, работает в саду, в огороде, удит рыбу, бродит по лесам.
Вот и сейчас вижу его из окна моей комнаты. Только что копался в грядках, сажая луковицы гарлемских тюльпанов. Отдыхает, стоит, опершись на лопату, и весь точно замер, к чему-то прислушиваясь. Тишина бесконечная.
Только топор дровосека стучит где-то далеко, далеко в лесу да кукушка кукует. И лицо у него тихое, радостное. что-то шепчет, напевает, должно быть, одну из любимых молитв – акафист своему святому, Алексею человеку Божьему, или псалом:
«Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе семь».
Нигде я не видела таких вечерних зорь, как здесь.
– Сегодня был особенно странный закат. Все небо в крови.
Обагренные тучи разбросаны, как клочья окровавленных одежд, точно совершилось на небе убийство, или какая-то страшная жертва. И на землю с неба сочилась кровь. Среди черной, как уголь, острой щетины елового леса пятна красной глины казались пятнами крови.
Пока я смотрела и дивилась, откуда-то сверху, как будто из этого страшного неба, послышался голос:
– Фрейлейн Юлиана! Фрейлейн Юлиана!
То звал меня царевич, стоя на голубятне, с длинным шестом в руках, которым здесь гоняют голубей. Он до них большой охотник.
Я поднялась по шаткой лесенке и, когда вступила на площадку, белые голуби взвились, как снежные хлопья, на заре порозовевшие, обдавая нас ветром и шелестом крыльев.
Мы сели на скамью и, слово за слово, начали спорить, как часто в последнее время – о вере.
– Ваш Мартин Лютер все свои законы издал по умствованию мира сего и по лакомству своему, а не по духовной твердости. А вы, бедные, обрадовались легкостному житию, что тот прелестник сказал легонько, тому и поверили, а узкий и трудный путь, от самого Христа завещанный, оставили. И он, Мартин, явился самый всесветный дурак, и в законе его сокровен великий яд адского аспида…
Я привыкла к русским любезностям и пропускаю их мимо ушей. Спорить с ним доводами разума все равно, что выступать со шпагой против дубины. Но на этот раз почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце.
Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников; исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш. На мой вопрос, кто третье