плоской древней графике моя смерть возбуждала еще больше.
Я у Бенджамина выигрывал 4:2, но он наверстывал. Мать звала нас ужинать, и я потянулся выключить машину.
– Чемпионат изведанной Вселенной? – удержал меня Бенджамин. Надеется на финальный матч, расквитаться подчистую хочет. Все ходы у него просчитаны, так что он на коне.
– Ладно, – уступил я. В кои-то веки мне плевать на победу, просто хотелось сыграть. Зашибись, что игрушка моего детства способна увлечь Бенджамина, пацана XXI столетия. Мы даже не на «ПлейСтейшн- 2»[87] и не на широкополосной приставке играли, а на моем старом «Маке» с аркадным эмулятором, который мы с Королями написали десять с лишним лет назад.
Мы только потому программировать и научились. Замудохались тратить деньги на игровые картриджи в «Ето Мы, Игрушки» или – еще хуже – потоком спускать четвертаки на консолях в «Стар-Пицце». Поехавший на математике Рубен обучил нас программированию, и мы вместе упорно писали собственный игровой эмулятор – простенькую приладу, на которой бежала бы любая видеоигра или аркада. Каждый работал над своим куском кода: один копался в графике, другой в звуке и так далее, мы по Сети перекидывали куски друг другу, пока не собрали работающую версию целиком. Мы назвали ее «ЛюбаяИгра». А потом, скачав очередную пиратскую игрушку, грузили поверх эмулятора и играли на ПК. Как правило, получалось.
Но только я исхитрился зажать индусскую черепушку подмышкой и вгрызться в нее Бланкиными зубищами, картинка застыла, а потом рассыпалась лавиной пикселей. Сначала крупными блоками, затем все меньше, меньше, пока экран не превратился в девственную снежную равнину. У эмулятора какие-то глюки с растровым изображением – дыра, которую Эль-Греко так и не залатал. Мы безмолвно наблюдали, как перед нами крутится дуэт «Сега» с Кандинским.
– Вниз, сию секунду! – рявкнул мой отец. Мы развернулись. Интересно, и давно его бородатая физиономия маячит в дверях? Отступая в коридор, папаша горестно воздел руки. Бенджамин вытаращился на меня и хихикнул. Я понял, о чем он: может, ребе по волшебству обрушил игру, поскольку игры нарушают шабат? Вообще-то мораторий на электронные развлечения заканчивается только после субботнего ужина, когда прочитана хавдала.
Я щелкнул выключателем, мы наперегонки ринулись из комнаты и почти скатились по узкому лестничному ковру, добавив еще пару царапин в пятнадцатилетнюю историю хулиганства, записанную на выцветших стенах.
– Ходите как люди! – крикнула из кухни Софи. Софи – это моя мать.
Я сжал Бенджину голову в настоящем захвате и так доволок братца по ступенькам. Мама ждала нас внизу – руки в боки и первосортная гримаса.
– Что? – как ни в чем не бывало переспросил я. Бенджамин вырывался, ногой пиная измочаленные обои.
– Ничего-ничего, Йосси, – отвечала она. Родители по-прежнему звали меня еврейским именем, а не тем, что я взял себе в младшей школе. – Давай, превратим дом в развалину. Пусть Храмовые сестры поймут для разнообразия, каково семье жить на зарплату раввина. – Это замечание предназначалось отцу.
Синагогальные членские взносы не повышались уже десять лет. Когда-то ребе – ну, или ребецин, если на то пошло, – пользовались уважением. Теперь же люди отмахивались от любого напоминания о ценностях превыше дохода[88].
Но мои родители, ребе и миссис Коэн – евреи старой школы. Для них религия – а конкретно иудаизм – совсем о другом. Они были не совсем коммунисты (хотя родители отца познакомились в лагере социалистов в Катскиллах), но считали себя последним рубежом обороны. Против чего? Они сами толком не понимали. Но знали, что соблюдение мицвот, божественных заповедей, не позволит им опуститься до безумия толпы. Софи и Шмуэль жили ради шанса спрятать у себя на чердаке Анну Франк[89] .
Помню, я подслушал, как они с извращенным наслаждением планировали, какие комнаты у нас можно превратить в убежище, если (боже упаси) представится случай.
Мама удалилась в кухню, а я потащил извивающегося пленника в столовую, где наши отцы углубились в специфически братскую баталию[90].
– И что, я должен это надеть? – риторически вопрошал дядя Моррис, отмахиваясь от кипы, которую ему совал младший брат. – Сэмми, Бог знает, что я лысый, зачем его дурачить?
Я фыркнул. Восхитительная логика. Меня в старике почти все восхищало. Шестьдесят восемь лет, стал миллионером, когда миллион еще кое-что значил, всего сам добился. И притом чувство юмора сохранил. Как пить дать, у нас масса общих генов.
– Ты просто боишься, что она упадет, раз прикрепить не к чему, – поддразнил я. – Может, «скотч» найдется?
– Или кнопки, – вмешался Бенджамин. Ну естественно, как же не помучить старика-отца!
– А жвачка сойдет? – предложил Моррис. Так в себе уверен, что может позволить над собой смеяться.
– Очень, очень смешно, – закивал Шмуэль, неохотно поддавшись моменту ради взаимовыгодного сотрудничества. Он опять сунул старшему брату кипу, и тот капитулировал – как всегда.
– Мы же все тут реформисты, Сэм, – заметил Моррис, водружая вязаный синий кружочек на сияющий кумпол. – Нам вроде можно делать, что хотим.
– Моррис, ты не у себя дома, – нахмурилась тетя Эстель из-под огненно-рыжего парика. – Для разнообразия делай, что
– Да надену я, надену, – сказал он. – Просто дразню братика-раввина, вот и все.
Моррис вел себя так, будто у него есть право. Может, так оно и было. Об этом больше не говорили, но все прекрасно знали историю братьев. Их отец выжил – не после Катастрофы, а еще раньше, после русских погромов. Целые штетлы сжигались дотла. Когда казаки пришли в Кишинев, дедушка Цви был слишком молод, чтобы драться, но слишком хитер, чтоб уступить. Он залез в пересохший колодец и прятался там трое суток, затыкая уши – только бы не слышать бушующей наверху преисподней. Когда он вылез – ну, в общем, его родителей и сестер уже «не было».
В середине двадцатых, подростком, он добрался наконец до острова Эллис и умудрился сколотить себе крошечный бизнес в Нижнем Ист-Сайде – менял в многоэтажках газовые лампы на электрические. Ему никто не помогал, но он отложил денег и в разгар Депрессии отправился в отпуск, целых две недели в Катскиллах, в марксистском лагере под названием Кедем. Там он влюбился.
Цви с женой работали на износ и мечтали, что их сыновья со временем даже поступят в колледж. Моррис учился в средней школе; стало ясно, что Козны выпадают из послевоенного американского процветания, и старший сын должен помочь сводить концы с концами. Моррис начал работать с отцом и вскоре возглавил бизнес, превратив его в полноценный магазин осветительных приборов на Бауэри.
Встретив человека, который импортировал из Гонконга граненые стеклянные четки, Моррис принял решение, навеки вытащившее нашу семью из долгов. Он нанял формовщика подделывать висюльки дорогих французских люстр и начал собирать и задешево продавать подвески. Пригороды Лонг-Айленда населены итальянцами, немцами и евреями; Моррис Коэн забил их столовые фальшивыми хрустальными канделябрами. (Многие висят по сей день.) К 1967 году Моррис открыл второй магазин на первом этаже четырехэтажки в Краун-Хайтс. На втором этаже хранились подвески и светильники, а также располагалась крохотная мастерская по сборке. Вся семья жила на третьем и четвертом.
Мой отец тем временем с отличием окончил Бруклинский колледж и перебрался в Семинарию, чтобы, с одной стороны, и дальше корпеть над своим драгоценным Талмудом, а с другой – не попасть в армию. За все платил Моррис – он гордился тем, что способен защитить младшего братика от ужасов войны во Вьетнаме. Правда, Шмуэлев выбор профессии заставил дядю посомневаться в собственной целостности.
Моррис не сознавал этих сомнений до осени 1968-го. Он рьяно ухаживал за Эстель, миниатюрной рыжеволосой учительницей, младшей сестрой поставщика граненого стекла. Нью-йоркские учителя бастовали, Эстель нечем было заняться, и она увлеклась сионизмом. С целью доказать серьезность своих намерений, Моррис как-то вечером отвез ее в Еврейскую молодежную ассоциацию послушать речь нового, крайне спорного деятеля по имени Меир Каган.