вымирающему племени — племени женщин, у которых ни гроша, ни крова, зато есть воля довольно успешно это скрывать. К племени тех, кто зябким ранним утром очень тщательно умывается у фонтанчиков, очень аккуратно разглаживает на себе смятое платье и так прилично, так достойно держится, что лишь особенная, до костей, кажется, бледность выдает участь этих горемык. Способностей к царящему вокруг лихому нищенству Дороти не имела. Первые свои сутки на улице обошлась вовсе без еды — только чай (одна кружка ночью на площади и треть чашки утром в кафе Уилкинса). Но поздно вечером, вконец оголодав и восприняв наглядный опыт сотоварищей, подошла к проходившей незнакомке и вымолвила, запинаясь: «Мадам, прошу вас, не могли бы вы мне уделить хотя бы пенни? Я со вчерашнего дня ничего не ела». Дама воззрилась в изумлении, однако достала кошелек и протянула три пенса. Не знала Дороти, что деликатная манера речи, столь гибельная в поисках места прислуги, для нищенского ремесла бесценный дар.
Как выяснилось, набирать свой ежедневный, необходимый для продления жизни десяток пенсов довольно легко. И все же Дороти не шла просить — собственно, даже не могла, — пока не подводило живот или не требовался пенни-пропуск в кафе Уилкинса. Вот вместе с Нобби по пути на хмельники она клянчила и бесстрашно и бессовестно. Но тогда все было иначе; она буквально не ведала, что творит. А сейчас только жесточайший приступ голода наделял храбростью охотиться за медяками, подстерегая женщин с милыми, добрыми лицами. Всегда женщин, конечно. Лишь однажды Дороти попыталась обратиться к мужчине, опыт был неприятный.
Что касается всего остального, она быстро привыкла. Обычными стали нескончаемо длинные ночи, холод, грязь, скука и диковатый уличный коммунизм. Через день-два уже ни искры удивления. Стала как все вокруг нее, смирилась с этим чудовищным существованием, как с некой житейской нормой. Вернулось, завладев полнее и сильнее, пережитое на хмельниках ощущение постоянной странной одури (результат бессонницы, а еще более — бесприютности). Когда сутками крутишься на улице, не проводя под крышей дольше двух часов, сознание тормозится: слепнет, как глаз от режущего света, глохнет, как ухо от мощного грохота. Действуешь, страдаешь, чего-то хочешь, но все словно чуть-чуть не в фокусе, чуть нереально. Мир и снаружи и внутри тускнеет, расплываясь каким-то полусном.
Между тем Дороти уже заприметила полиция. Население Площади в своем непрерывном движении почти неуловимо. Люди тут появляются ниоткуда, несколько дней гнездятся со своими узлами и котелками и столь же таинственно исчезают невесть куда. Если болтаешься больше недели, запомнят, признают закоренелм бродягой и рано или поздно арестуют. Неукоснительно блюсти запрет на нищенство невозможно, так что в ходу у полицейских внезапные облавы, когда хватают парочку самых примелькавшихся. Именно это и настигло Дороти.
«Замели» ее однажды вечером в компании с миссис Макэллигот и еще какой-то (безымянной для Дороти) теткой. Неосторожно стали клянчить у старой чопорной злющего вида дамы, а леди тут же позвала констебля и сдала их.
Дороти не особенно противилась. Все было как во сне: лицо гневно их обличающей старухи и мягкая, можно сказать почтительная, рука ведущего в участок молоденького полисмена. Потом белые кафельные стены временной камеры, добряк сержант, дающий ей через решетку чай и обещающий мягкость судьи в ответ на покаянное признание. В соседней камере миссис Макэллигот вопила, орала на сержанта, обзывая его «клятым поганцем», за полночь все еще шумно горевала о своей горькой участи. Дороти ничего не чувствовала кроме смутного облегчения от того, что попала в такое чистое, теплое место. Она сразу вползла на откидной деревянный щит, служивший койкой, не осилилась даже одеяло натянуть и проспала десять часов, не шелохнувшись. Реальность положения для нее стала проясняться лишь наутро, когда колеса Черной Мэри свернули на Олд-стрит, к Полицейскому суду, откуда неслось хоровое «Услышь, Господи!» в исполнении квинтета пьяных арестантов.
Глава IV
1
Дороти была несправедлива, сочтя, что отец равнодушно предоставил ей гибнуть от голода и холода. На самом деле он приложил определенные усилия, дабы установить с ней связь, хотя действовал косвенно и не слишком плодотворно.
Вначале факт исчезновения дочери вызвал у него только гнев, просто гнев. Около восьми утра, когда Ректор начал уже раздумывать о катастрофах, постигших воду для бритья, на пороге спальни явилась Эллен, панически забормотавшая:
— Пожалуйста, сэр, нету нисколечко мисс Дороти, сэр. По всем местам ее смотрела!
— Что? — нахмурился Ректор.
— Нисколечко нет, сэр. И кровать тоже на вид как бы нисколечко не мятая! Она, видать, как бы ушедши, сэр!
— Ушедши! — воскликнул Ректор, слегка приподнимаясь. — Ты что такое говоришь — ушедши?
— Это вот, сэр, что, видать, она с дому убежавши, сэр!
— Убежала? В это время дня? А как же, Господи помилуй, мой завтрак?
Сойдя наконец вниз (небритым — никакой горячей воды так и не подали), Ректор не нашел даже Эллен, которая отправилась в город, чтобы там с полной бесполезностью расспрашивать о Дороти. Час миновал, служанка не возвращалась. И тогда совершилось ужасное, беспрецедентное, то, о чем не забыть вовек! Ректор был вынужден самостоятельно готовить себе завтрак — да, именно: возиться с закопченным вульгарным чайником и датским беконом собственноручно, своими священными перстами.
Естественно, после этого сердце его восстало против Дороти. Остаток дня ввиду бесчисленных возмутительных нарушений в порядке трапез ему некогда было задаваться вопросом, почему исчезла дочь и не стряслось ли с ней беды. Главное заключалось в том, что докучливая девушка (несколько раз он поминал «докучливую девушку» и едва не высказывался сильнее) вдруг исчезла, перевернув хозяйство вверх дном. Но назавтра вопрос возник и весьма настоятельно, ибо устами миссис Семприлл по всему городу оглашалась новость о тайном романтическом побеге. Конечно, Ректор яростно это опровергал, хотя в недрах души им допускалась возможность некоторого правдоподобия. Нечто подобное Дороти, как он теперь убедился, вполне могла вытворить. Девушка, исчезающая из дома, забыв даже про завтрак для отца, способна на что угодно.
Через два дня за историю ухватились газеты, в Найп-Хилл примчался юркий молодой репортер. Усугубляя ситуацию, Ректор наотрез отказался от интервью, так что в печати тиражировалась исключительно версия миссис Семприлл. Приблизительно неделю, пока газетчики не бросили сюжет о Дороти ради всплывшего в устье Темзы плезиозавра, Ректор пользовался кошмарной популярностью. Стоило ему раскрыть газету, навстречу непременно полыхал заголовок типа «Дочь Ректора. Новые откровенные детали» или «Дочь Ректора. Притоны Вены? Сообщение из Кабаре Сомнительного Сорта». А в довершение всего очерк воскресного «Глазка», который начинался словами «Там, в суффолкской глуши, в доме священника, дряхлый и сломленный старик сидит, вперившись неподвижным взором…» и был уже столь безобразен, что Ректор обратился к своему адвокату относительно иска о клевете. Адвокат, однако, не рекомендовал, предполагая рассмотрение дела судом присяжных и предвидя лишь усиление нежелательной огласки. В результате Ректор не делал ничего, а гнев на дочь, покрывшую его позором, ужесточался.
Затем от Дороти прибыли три письма с объяснениями. Ректор, разумеется, ничему не поверил. Утрата памяти? Абсолютно нелепый вымысел! Либо действительно сбежала с этим Варбуртоном, либо в итоге иной какой-то эскапады застряла теперь в Кенте без гроша, решил отец. Как бы то ни было — на этом он утвердился раз и навсегда, недосягаемый для любых аргументов, — во всем только ее вина. И Ректор тоже написал; правда, не Дороти, а своему кузену Тому, баронету. У человека благородного в крови привычка искать помощи знатных богатых родственников. Последние пятнадцать лет, вследствие ссоры, вызванной каким-то пустячным займом пятидесяти фунтов, они с кузеном не обменялись ни словом, тем не менее