Нашей роте обещали миномет. Я с нетерпением ждал его. По ночам мы, как обычно, ходили в патрули. Теперь это было опаснее, чем раньше – у фашистов прибавилось солдат и, кроме того, они стали осторожнее. Перед своей проволокой они раскидали консервные банки и, заслышав дзиньканье жести, немедленно открывали пулеметный огонь. Днем мы охотились на фашистов с ничейной земли. Нужно было проползти сотню метров, чтобы попасть в заросшую высокой травой канаву, из которой можно было держать под огнем щель в фашистском парапете. Мы оборудовали в канаве огневую точку. Набравшись терпения, можно было в конце концов дождаться и увидеть одетую в хаки фигуру, торопливо пробегавшую мимо щели в бруствере. Я несколько раз стрелял по этим фигурам, но навряд ли попал: я очень скверно стреляю из винтовки. Но все же это было забавно – фашисты не знали откуда в них стреляют. К тому же я был уверен, что рано или поздно своего фашиста подсижу. Однако вышло наоборот – фашистский снайпер подстрелил меня. Это случилось примерно на десятый день моего пребывания на фронте. Ощущения человека, пораженного пулей, чрезвычайно интересны и я думаю, что их стоит описать подробно.
Случилось это в самом углу парапета в самое опасное время, в пять часов утра. Солнце поднималось за нашей спиной и вынырнувшая из-за парапета голова четко рисовалась на фоне неба. Я разговаривал с часовыми, которые готовились к смене караула. Внезапно, посреди фразы, я вдруг почувствовал – трудно описать, что именно я почувствовал, хотя ощущение это необычайно свежо.
Попытаюсь выразить это так: я почувствовал себя в центре взрыва и увидел слепящую вспышку, почувствовал резкий толчок, – не боль, а только сильный удар, напоминающий удар тока, когда вы вдруг коснетесь оголенных проводов; и одновременно меня охватила противная слабость, – казалось, что я растворился в пустоте. Мешки с песком, сложенные в бруствер, вдруг поплыли прочь и оказались где-то далеко-далеко. Думаю, что так чувствует себя человек, пораженный молнией. Я сразу же понял, что ранен, но решил, – сбили меня с толку взрыв и вспышка огня, – что случайно выстрелила винтовка моего соседа. Все это заняло меньше секунды. В следующий момент колени подо мной подогнулись, и я стал падать, сильно ударившись головой о землю. Почему-то мне не было больно. Все тело одеревенело, в глазах был туман, я знал, что ранение тяжелое, но боли, в обычном смысле слова, не чувствовал.
Часовой-американец, с которым я только что разговаривал, нагнулся ко мне. «Эй! Да ты ранен!» Собрались люди. Началась обычная суматоха. «Поднимите его! Куда его ранило? Расстегните рубашку!» Американец попросил нож, чтобы разрезать рубаху. Помня, что у меня в кармане лежит нож, я попробовал его достать, но обнаружил, что правая рука парализована. Ничего у меня не болело, и я почувствовал какое-то странное удовлетворение. Это понравится моей жене, – подумал я. Она всегда мечтала, что меня ранят, а значит не убьют в бою. Только сейчас я стал думать – куда меня ранило, серьезная ли рана. Я ничего не чувствовал, но знал, что пуля ударила где-то спереди. Я попробовал говорить, но обнаружил, что голос пропал, и вместо него послышался слабый писк, потом мне все же удалось спросить, куда меня ранило. Мне ответили:
– В горло. Наш санитар Гарри Уэбб прибежал с бинтом и маленькой бутылочкой алкоголя, который нам выдавали для промывки ран. Когда меня подняли, изо рта потекла кровь. Стоявший позади испанец сказал, что пуля пробила шею навылет. Рану полили алкоголем. В обычное время спирт жег бы невыносимо, но теперь разливался по ране лишь приятным холодком.
Меня снова положили и кто-то побежал за носилками. Узнав, что пуля пробила шею, я понял, что моя песенка спета. Я никогда не слышал, чтобы человек или животное выжили, получив пулю в шею. Тонкой струйкой текла кровь из уголка рта. «Пробита артерия» – пришло мне в голову. «Сколько можно протянуть с пробитой сонной артерией? – подумалось мне. – Несколько минут, не больше». Все было, как в тумане. Минуты две мне казалось, что я уже умер. И это тоже интересно, то есть интересно, какие мысли приходят в такой момент. Прежде всего – вполне добропорядочно – я подумал о своей жене. Потом мне стало очень обидно покидать этот мир, который, несмотря на все его недостатки, вполне меня устраивал. Это чувство оказалось очень острым. Эта глупая неудача бесила меня. Какая бессмыслица! Получить пулю не в бою, а в этом дурацком окопчике, из-за минутной рассеянности! Я думал также о человеке, подстрелившем меня, – кто он, испанец или иностранец, знает ли он, что попал в меня, и так далее. Я не чувствовал против него никакой обиды. Поскольку он фашист, – проносилось в голове, – я бы его убил, если бы представился случай, но если бы его взяли в плен и привели сюда, я поздравил бы его с удачным выстрелом. Впрочем, я допускаю, что у человека, который по-настоящему умирает, бывают совсем другие мысли.
Едва меня положили на носилки, как моя парализованная рука ожила и начала чертовски болеть. Мне подумалось, что я сломал ее, когда падал; с другой стороны, боль успокоила меня, ибо я знал, что если человек умирает, его чувства притупляются. Мне стало немного лучше, и я начал жалеть четверых бедняг, тащивших, потея и скользя, носилки. До перевязочного пункта нужно было пройти километра два по скверной, выбоистой дороге. Я знал, что это значит, ибо несколько дней назад сам помогал тащить раненого. Листья серебряных тополей, местами подступавших к нашим окопам, трогали мое лицо. Я думал о том, как приятно жить в мире, в котором растут серебряные тополя. Но всю дорогу рука болела нестерпимо, я выкрикивал ругательства и в то же время старался сдерживать ругань, ибо при каждом выдохе изо рта шла кровь.
Доктор сменил перевязку, сделал мне укол морфия и отослал в Сиетамо. Госпиталь размещался в наспех сколоченных бараках. Раненые лежали здесь обычно всего несколько часов, потом их отправляли в Барбастро или Лериду. Морфий одурманил меня, но сильная боль не прошла. Я не мог двигаться и все время глотал кровь. Ко мне подошла сестра и попыталась – это очень характерно для испанских госпитальных обычаев – заставить меня проглотить большую тарелку супа, яйца, тушеное мясо. Она очень удивилась моему отказу. Я попросил закурить, но это был как раз период табачного голода и сигареты во всем госпитале не оказалось. Потом пришли двое друзей, отпросившихся на несколько часов с позиции, чтобы навестить меня.
– Привет! Значит, ты жив? Хорошо. Дай нам свои часы, револьвер и электрический фонарик. И нож, если у тебя есть.
И они ушли, забрав все мое имущество. Так поступали с каждым раненым – сразу же делили все его вещи. И это было правильно. Часы, револьверы и другие вещи были совершенно необходимы на фронте, а если их оставить у раненого, то их наверняка стащат по дороге.
К вечеру набралось достаточно больных и раненых для того, чтобы нагрузить несколько санитарных машин. Мы поехали в Барбастро. Ну и дорога! Эта война родила присловье: если тебя ранило в конечности – ты выживешь, если ранило в живот – умрешь. Теперь я понял почему. Ни один раненый с внутренним кровоизлиянием не мог выдержать многокилометровой тряски разбитыми грузовиками по крытым щебнем дорогам, которые не ремонтировались с начала войны. Ну и тряска! Я вспомнил детство и кошмарные американские горки. Нас забыли привязать к носилкам. Я держался за край носилок левой рукой, в которой сохранилось еще немного силы, но один несчастный был выкинут на пол машины и можно лишь догадываться о его муках. Другой, ходячий, сидел в углу санитарной машины, и блевал не переставая. В Барбастро госпиталь был забит до отказа, койки стояли впритык. На следующее утро часть раненых погрузили в санитарные вагоны и отправили в Лериду.
Я пробыл в Лериде пять или шесть дней. Это был большой госпиталь, где лежали вперемешку больные и раненые, солдаты и гражданские. У некоторых в моей палате были ужасные раны. Рядом со мной лежал черноволосый паренек, принимавший какие-то медикаменты, от которых моча его становилась зеленой как изумруд. На нее приходили смотреть из других палат. Голландец-коммунист, говоривший по-английски,