фанданго сумасшедшее июльское солнце.
– Ты, дрянь! – Внезапно рванувшаяся вперед, к ее горлу, рука стиснула ей глотку, опомнилась, выпустила, схватила ее за подбородок. Другая рука дернула ее за плечо, как картонную, неживую куклу. Рывком подняла со стула. – Овечкой прикидывается! С Жирным спала, нехилый гонорар получала, как сыр в масле каталась, приказы выполняла, а сидит, лягушка, глазами хлопает! Делает вид! Ах, сейчас потеряю невинность! Ах, спасите-помогите! Прожженная шлюха! – Рука оттолкнула ее подбородок, чуть не свернув скулу на сторону, и Мария не устояла на ногах, упала боком, ребром, больно, на буфет, зацепив бокал, уронив его на паркет. Бокал разбился с легким звоном. – Брось притворяться! Мы прекрасно знаем все про тебя! Мы осведомлены! Мы знаем, на кого ты работаешь! Смогла работать на Жирного – будешь работать и на нас! И на нас ты будешь работать старательней и чище, лучше, чем на Жирягу! Лучше! Лучше!
Она, вцепившись руками в буфет, глядела на похитителя остановившимися глазами. Мужчина отряхнул руки, поддел носком ботинка осколки бокала на полу. Остро, невидяще глянул на старинную картину в роскошном вычурном багете, изображающую купание Сусанны. Сусанна трогала ногой воду в маленьком квадратном бассейне, по бокам бассейна торчали лысые головы старцев; сквозь толщу воды просвечивало уроненное на дно жемчужное ожерелье. Мужчина сплюнул себе под ноги.
– Почему ты молчишь?! Хочешь, чтобы тебя ударили по-настоящему?!
Она молчала.
ИВАН
Я до сих пор помню наше первое выступление.
Я чуть с ума не сошел тогда.
Я чуть с ума не сошел от нее, когда мне ее впервые привел Станкевич. Она взмахнула ресницами – и все, я уже был готов. Она сделала вот этак, руку на бедро положила, чуть подбоченилась, прищурясь, весело рассматривая меня из-под ресниц, словно диковинное тропическое насекомое, – и я уже пропал. Я же не знал тогда, кто она такая, зачем Родион приволок ее ко мне. Я не знал, кем она будет для меня. Что она взорвется потом внутри страны, откуда родом был ее отец, как бомба – и все выжжет, испепелит вокруг.
Помню, как я глянул на нее, постарался тоже подбочениться, тоже – надменно, чуть заметно, фыркнуть: надо же, какая цаца. И, наверное, после Московского хореографического такая мымра?.. Я не знал тогда, что она испанка. Думал – может, грузинка... Когда жирный Родька толкнул ее в спину ко мне и возопил: «Мария Виторес, вива Испанья-а-а-а!» – я все понял. Родька нашел мне экзотическую девушку для подтанцовок?! А может, и еще одну?.. Я оглянулся, ища глазами другую девушку. «Я нашел тебе партнершу, – жестко сказал Станкевич. – Вдвоем вы станете знамениты. Я нашел тебе потрясающую пару. Представь себе, она танцует все фламенко. Она танцует фанданго. Она танцует даже олу! Олу могла танцевать, по воспоминаниям современников, лишь одна танцовщица на свете – Анна Дамиани! И та жила в семнадцатом веке, мир ее праху... Любовница Веласкеса, между прочим...» Я знать ничего не хотел ни о какой любовнице Веласкеса. Я шагнул к ней, к этой синеволосой белозубой гордячке с ногами, что росли из подмышек, и внезапно властно и нагло обнял, взял ее за талию. И повлек за собой в стремительном, спонтанном танце. Ну же, козочка, покажи класс!
И она показала.
Она тут же поняла, что я от нее хочу.
И мы вдвоем, едва увидевшие друг друга, еще не познакомившиеся, лишь глянувшие друг на друга презрительно и нахально, мы – на глазах у трясущего подбородками от смеха Станкевича – станцевали такой сумасшедший танец, что мне до сих пор жаль, что нас не записали на пленку хоть скрытой, хоть открытой камерой!
А первое выступление врезалось в меня навек. Горячим сургучом. Печатью. Клеймом. Клейма ставят рабам. Клейма ставят преступникам. Клейма ставят каторжникам. Мария навек поставила на мне несмываемое клеймо любви. О, как же я ненавидел ее на первом выступлении!
Мы готовились к нему долго. Станкевич изнасиловал нас репетициями. И я с наслаждением изматывал, истязал, крутил Марию в батманах и поддержках, заставлял ее вздергивать ногами у станка: «У тебя нет достаточной гибкости в коленях! У тебя бедра не ходят свободно! Ты вся как замороженная! Работай! Работай! Работай!» – а она, казалось, была двужильная. Она оказалась двужильнее меня. В нашей битве проиграл я. И как же она классно выиграла ее! На самом шоу!
Станкевич задумал экзотическую программу. Он захотел поразить насмерть взыскательную и объевшуюся премьерами московскую публику. Публика давно уже не была благодарной. Публика хотела жареного. Жареных уток. Жареных газетных фактов. Жареных трупов в сожженных дачах. Жареных концертов.
Станкевич придумал столичной публике жареное шоу.
Оно называлось: «АУТОДАФЕ».
Мы вдвоем, одни, без кордебалета, без подтанцовок, без никого, должны были, средствами танца, создать целую картину, огромную фреску, где образы средневековой Испании и трагедии нынешнего дня, обвалы взорванного террористами World Traiding Center и дикие костры, на которых жгли еретиков, крест прежний и распятие сегодняшнее должны были, по идиотской задумке Родьки, сплетаться и переплетаться, и мы оба, Мара и я, должны были быть одновременно и героями-исполнителями этого супершоу, и красной нитью, прошивающей насквозь весь спектакль-дуэт. Этой нитью, разумеется, была любовь.
И любовь наша должна была разворачиваться в пылком, сначала строгом и страстном, потом – безумном, вихревом, диком фламенко, где, доведенная до экстаза, в конце сумасшедшего танца – олы – танцовщица сбрасывает рывком одежды и пляшет на сцене голая. Изображая соитие. Изображая разлуку. Изображая отчаяние. Изображая, самое главное, огонь, на котором ее, еретицу, сжигают на главной площади города.
Мы готовились тщательно и отчаянно. Но я сам не ожидал того, что произойдет на спектакле.
Билеты были раскуплены заранее: Родион позаботился о рекламе, разрекламировал нас как только мог и где только мог. О нас писали «Kosmopolitain» и «Elle», «Караван историй» и «Арт-хроника», о нас вещало радио «Серебряный дождь» и «Эхо Москвы», и все только и делали, что нагнетали страсти: «Спешите видеть! Это невероятно! Дикое настоящее фламенко оживает в этом мужчине и в этой девушке, словно созданных для страсти и друг для друга!» А мы друг друга почти ненавидели. Я – потому, что я желал ее, а она меня – нет. Она – потому что она думала, что я по-настоящему ненавижу ее, и возвращала мне мою ненависть бумерангом.
Вся Москва была сверху донизу оклеена афишами и увешана, как новогодняя елка, орифламмами, протянутыми на улицах над головами прохожих и гладкими железными спинами машин. За два часа до выезда на выступление Мария вбрасывала в рот странные таблетки – либо допинг, либо успокаивающее, я так и не понял. Потом она, обернувшись к нам с Родионом, грациозно выгнув спину, сказал, не глядя на нас – мы видели только ее затылок: «Мне нужно домой. Я быстро. Вы выезжайте одни. Без меня. Я подъеду к залу». Родион пожал плечами: мол, брыкливая девчонка, пес с ней, пусть делает что хочет. Авось не опоздает.
Перед концертным залом на Новослободской уже проходу не было от желающих попасть на «АУТОДАФЕ». «Нет ли лишнего билетика?!» – цапнула меня за руку девица в супермини, с вытаращенными глазами; девица прижимала к груди маленькую японскую собачку с такими же выпученными огромными глазами, хлопала намазюканными ресницами, и я не сразу понял, что это не девица, а парень – голубой, а похоже, и трансвестит. «Представьте, нет!» – нервно крикнул я и грубо отцепил от своего локтя его руку с длинными налакированными ногтями. Черт, мужик, сменивший пол... Никогда не пойму... Ведь быть мужчиной – такое счастье. Это свобода... сила... это жажда поиска, храбрость, это... риск, пусть даже ты напорешься брюхом на военную железяку под водой... А женщиной? Каково это – быть женщиной?
Женщина. Загадка. Богиня. Дьявол?
Или – океан, вглатывающий, вбирающий тебя всего, с потрохами, без остатка?
«Фу, какой грубиян!» – кинул мне вслед этот, с накладными грудями. Я бежал вперед, за мной Станкевич. Мы думали, мы опоздали. Опаздывала она.
Станкевич, тряся подбородками от негодования, все набирал и набирал номер ее сотового. «Отключила, поганка! Чтобы ей, видишь ли, не мешали!» Я молчал. Думал отчего-то о том, как же хорошо после выступления выпить пару-тройку бутылок пивка с хорошей жирной воблой, и чтобы в вобле, в ее брюхе,