парнишкой, охранником в лагере на Соловках, и он охранял барак, где отбывала срок Мария-Фелисита Виторес вместе с другими заключенными, русскими и эстонками, белорусками и казашками, кореянками и украинками; вот одна испанка в этот интернационал затесалась, и парнишка-вохровец на нее клюнул, не вынес такой знойной, необычной красоты. Были ли они влюблены? Был ли это роман? Или парень просто изнасиловал красивую чернокосую зэчку? Или – просто купил за кусок хлеба, за ржаной кирпич, заманил в лес, на гору Секирку, и там, за чахлыми северными елями, в кустах, в колючем подлеске... на отсырелой, жухлой прошлогодней траве, на белых, как кости, камнях, врезающихся в плечи, в лопатки, в нагой крестец... Альваро сказал ей: «Я не знал отца. У матери не осталось его фотографий. Какие фотографии в лагере, Мария? Моя мать лишь говорила: я Фелисита, я счастливая, мне выпадет счастье, и мой сын мне его принесет. А ты – мое счастье, Марита! Любое дитя – всегда счастье родителя!» А если дитя – несчастье, серьезно, наморщив лоб, спрашивала она отца, если только горе ребенок приносит, тогда как быть?
Решено. После Японии она поедет в Испанию. Станкевич что-то брехал про то, что их снова зовут, хоть с новыми, хоть со старыми программами, в Севилью, в Бильбао и в Мадрид. Если Иван не захочет ехать – она поедет одна. Поедет и будет танцевать одна, соло. Это будет ее личное фламенко. Танцевала же одна великая Анна Дамиани, портрет которой рисовал когда-то Диего Родригес да Сильва-и-Веласкес.
В Испанию. Она попросит жирного Родиона. Она предъявит права.
Права – на что? На свободу?
В этом мире никто не свободен ни от чего. Все связаны друг с другом жестокой порукой. Все завязаны в тугие узелки на одной суровой веревке. И каждый – узник другого. И каждый – пленник и заложник.
Она стояла, глядела на темное восточное море, и море, дыша тяжело, вздыхая прибоем, молча утешало ее медленной, тяжкой лаской волны.
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ЧЕТВЕРТЫЙ. ФАНДАНГО
КИМ
Я узнал, что она в Москве.
Я узнал об этом не от Ивана. От Беера.
Я позвонил Аркадию, и он, как бешеный, заорал в трубку: «Я заработал массу денег, ты, Метелица драный! Я заработал кучу денег! Все мои делишки обделаны как нельзя лучше! Я и не надеялся, откровенно говоря, что все так гладко проскользнет! Это блеск, старик, это просто блеск! Все получилось идеально!» Я не сразу понял, что речь идет о его японской операции. Чем он там занимался, хрен знает. Возможно, связался с мощной группой наркоторговцев; а может, подрядился кого-то убрать – и убрал, жаль, не моими руками; и там же, там же были мой Ванька и она, там, в Японии, и до меня не сразу дошло, что в трубку мне орет этот бесноватый: «...приехала! Как царица, как Катька Вторая, приехала! Не подступись к ней!» Кто как царица, глупо спросил я, а сердце у меня уже екнуло и застрочило между ребрами, как пулемет. «Пума испанская, краля, выпендрежница наша! Мария, блин, Виторес! Бойкая девчушка оказалась! Все сделала как надо!» – «Я так и знал, что она будет иметь бешеный успех», – холодно сказал я в трубку. Аркадий захохотал как безумный. Потом будто поперхнулся. Помолчал. «Да, она имела там бешеный успех. И цунами ее не смыла в море, представляешь?!» Она сама как цунами, подумал я. Как вихрь. Тайфун. Тайфу – «вихрь» по- японски. Гейш высшего класса называли в Японии «тайфу». Со сколькими мужиками спала тайфу Мария? Разве тебя
Она приехала, она приехала, билось во мне маятником, бубном, она приехала, звенел внутри бесконечный колокол, и я могу завтра, нет, сегодня, нет, тут же увидеть ее. Я кинул в трубку Аркадию: «Задания какие будут?» – «Подзаработать хочешь? – усмехнулся Беер. Я воочию увидел его светлые, как два скола льда, жестокие глаза, сивую короткую стрижку, две борозды-морщины, прорезающие кожу лица возле губ. – Похвальное желание, господин Метелица. Нет, пока для вас работенки нет. Может быть, завтра-послезавтра появится. И зачем тебе так много денег, Метелица? Дом на Ривьере покупать собрался? Виллу в Монте-Карло?» Я рассмеялся в трубку. «Нет, детишек молочишком подкормить. И старшую – учиться отправить. Велика уже Федура-дура, в Гарвард учиться просится. Отказать, понимаешь, не могу. Они сейчас все так, молодняк, за бугром хотят образовываться, сам знаешь».
Сердце стучало как колокол. Я сунул телефон в карман. Она здесь! Скорее к ней!
Старый дурак, ты с ума спятил совсем. Если они только что прилетели, представь ее. Она спит. Приняла ванну и спит. Она отпахала двадцать концертов за десять дней и дрыхнет у себя дома без задних пяток. Она прилетела с другого конца планеты. Десять часов с Москвой разница, старый идиот! Ты дашь ей отдохнуть?! Ты... зачем ты собираешься к ней, старый осел, ведь там может быть... там может быть – твой сын!
Твой... сын...
Я бросил натягивать новые, вчера купленные у Версаче джинсы. Опомнился. Замер. Нет, все впустую! На меня опять накатило. Ее губы. Ее глаза, темные, сладкие, страшные. Ее груди. Ее горячая гибкая шея, так и ложащаяся под мои губы. Ее торчащие дыбом твердые, как гранитные, соски, напрягшиеся в смертельном, неистовом желании. Ее пылающий, гладкий, как перламутровая внутренность раковины, бархатистый живот, горячий, нежный, и моя рука скользит по нему, все ниже, ниже, и палец погружается во тьму и влажный огонь, будто в сердцевину раскрывающегося цветка. Я, в умалишении, застонал и положил себе руку на вставшую дыбом, упрямую, победно-жесткую природу. Уд и дух! Неужели вы – одно! К черту. Все к черту! Она. Только она!
Я, выругавшись, резко дернул «молнию» вверх, затянул на талии ремень – не вздохнуть. Я и так был всегда тощий, а тут похудел, страдая, еще больше. Моя белокурая женка подозрительно глядела на меня. Ахала: «Да ты не заболел ли, дорогой?..» Заболел! Да, я заболел. Я заболел ею. Я заболел опасно. Если так дальше пойдет – руки дрожать будут, я потеряю квалификацию, я потеряю кусок хлеба. Я разучусь стрелять. Деньги с собой? Вперед!
Машина завелась лишь с десятого раза. Я, сидя за рулем, уже беспощадно матерился. Улицы мелькали передо мной дикой каруселью. Бульвары, проспекты неслись, катились колесом. Я был белкой в колесе. Я спешил, ехал к моей любимой. К моей бессмертной возлюбленной. Что я, говорил я себе, я окончательно сбрендил, у меня же было столько баб, что никому и не снилось, еще когда я был известный спортсмен, вокруг меня всегда вились девки и бабы, как пчелы вокруг медового цветка, я был меткий стрелок, я прельщал их и выстрелами в яблочко, и самим собой, да, я всегда был самец что надо, неотразимый, и у меня всегда были бронированные яйца, – фу, как ты пошл, Метелица, что ты городишь, но ведь это правда, бабы липли ко мне, я считался у них шикарным мужиком, мужиком что надо, суперкласс, номер один, просто Шварценеггером каким-то, Сталлоне новым я у них считался, и это я выбирал всегда, а не меня выбирали, и я пытался быть возлюбленным, и был им с доброй сотней баб, и я пытался быть семьянином, и я был им, сначала с одной хорошей бабой, потом – с другой, и вот я, старый мерин, внезапно, встретив Марию, понял, что такое любовь. Что – такое – настоящая – любовь! Когда – не можешь – без – нее...
Я не мог без нее. Я уже не мог без нее. Это означало – я погиб?
Теперь я знал, что такое погибель. Что такое баба – погибель мужика.
Эта чернявая ушлая гадалка, Лола, эта знаменитость, баксы под свою толстую дынную грудь кучами гребущая, мне не все сказала. Что-то бестия утаила. А я знаю, что. Она утаила видение про смерть. Все хотят праздника, торта, вина, любви, золота и денег, и никто не хочет – про гибель. А она приходит в разгаре праздника. В разгаре буйного танца. И кто робкий, тот тушуется, сгибается перед ней в поклоне. А кто посмелее – приглашает ее на танец. «Сеньора смерть, мы просим вас за дверью подождать! Мне Анна будет петь сейчас и Мара – танцевать...» Мара, Мара. Мария. Погоди, я ведь уже еду к тебе. Еду уже.
Вертящееся колесо улиц. Жернова станций метро. Цветные конфетти бегущего, сыплющегося люда. Мария. Мария. Мария. Я слепой. Я веду машину плохо. Я рискую разбиться. Я еду к тебе.
Я взбежал по лестнице стремглав, как мальчишка. Когда я так бежал к женщине? Я не помнил. Никогда. В первый раз. Все должно когда-то быть впервые. Я не думал о том, у нее ли сейчас Иван, отдыхает ли она, хочет ли она меня сейчас видеть. Я чувствовал одно: если я сейчас же не увижу ее – я умру.
Я не звонил ей – я знал, что она дома. Я видел это сердцем.
И когда я позвонил к ней в дверь, в ее квартиру на Якиманке, и она открыла мне не вдруг, не сразу, а я еще слышал из-за двери ее медленные, ленивые шаги, – да, она отдыхала, нежилась в постели, да, я потревожил ее покой, ее dolce far niente, – я смог только протянуть руки навстречу ей. Протянуть руки – как протягивал бы всего себя.
– Dios, – сказала Мария по-испански, – Dios, Dios...
И она вошла в мои протянутые к ней руки, как вошла бы в раскрытые двери.