полотенцем.
И я вздрогнула под рукой Ивана, и пошла вперед, к выходу, и сказала, не оглядываясь:
– Жаль, Родион, что в концертах не предусмотрен четвертый звонок. Если парень принесет из буфета апельсиновый сок – весь не пей, оставь для меня стаканчик, ладно?
БЕЕР
И я видел, как они с Иваном, крепко взявшись за руки, вышли наконец на сцену под шквал аплодисментов.
Долгонько же они копались. Публика уже начала нервничать.
Публика стала перешептываться; обмахиваться газетами и программками; переговариваться вполголоса: «Что уж это такое, заболели артисты, что ли, вон гитарист сидит на сцене, кордебалет мнется у задника, какая-то старая баба, вся в морщинах, скучает на стуле у рампы, – а этих, танцовщиков, все нет как нет!..» Явились, не запылились. Как она бледна. И он – бледен.
Родион вряд ли сможет срежиссировать действо, заказанное мною.
Я должен все сделать сам.
Но я не могу отказать себе в удовольствии посмотреть, как она танцует. Моя шпионка. Моя шлюха. Моя покупка. Моя подстилка. Моя рабыня. Моя свободная, не пойманная мной душа, ласточка, летящая надо мной высоко в чистом синем небе.
Ну что ж, Арк, расслабься, откинься в кресле. Созерцай красивый танец. Тебе же не каждый день доводится поглядеть на танцы фламенко, правда?
Низкий голос внезапно заполнил зал. Голос взлетал и метался. Голос просил и молился. Голос шептал любовные слова и таял в любовном бреду. Голос рыдал о потерянном безвозвратно.
Это разинула рот та, коричневая старуха, сидевшая прямо, как классная дама, на стуле у самой рампы, у обрыва в оркестровую яму. И гитара страстным рокотом ответила ей.
В полной тишине, в темном, погасившем люстры зале звучал низкий, хриплый женский голос, поющий и плачущий о великой страсти, о преданной, вечной любви.
И я на миг закрыл глаза. И, ужаснувшись, спросил себя: Беер, что же я делаю? Разве же можно так поступать, как ты поступил с этой женщиной, Беер? Эта женщина – драгоценность земли. А ты зажал ее в кулаке, как колибри, и пытаешься ощипать, оборвать с нее перья. И ты думаешь, она, ощипанная, дрожащая, будет всецело принадлежать тебе?
Почему человек, имеющий деньги и власть, не может примириться с тем, что другой – свободен? Мария свободна, Беер. Свободна до конца, до последней крохи воздуха в легких. Она выдохнет свободу вместе с жизнью. Тебе нужна ее жизнь?!
Я вытащил из кармана зеркальце. Что ты носишь, Беер, в кармане пиджака зеркальце, как баба? А интересно поглядеть на себя перед серьезным делом. Бледен, не бледен? Глазки бегают, не бегают?.. В мерцающем потустороннем стеклянном кружке отразилось холодное, надменное лицо, ежик сивых волос, жесткие светлые глаза, и родинка, похожая на кошачью царапину, в углу рта. И я понравился сам себе. Я сказал сам себе: ты, Беер, молоток. Тебе все нипочем. Ты в отличной форме. Смерть, однако, воспитывает. Тот, кто занимается всю жизнь смертью, ведет себя достойно, видимо, это аксиома. Я захлопнул зеркальце, сунул его в карман и стал с наслаждением слушать, как поет эта коричневая старуха, кажется, выдернутая Станкевичем откуда-то из Севильи.
Канте хондо, грудное, глубокое, страстное пение. Старая женщина поет. Она похожа на старую гадалку. Она похожа на старую гадалку из Пиренеев, из Андалузских гор, с побережья Бискайи. Она пеньем своим гадает мне гибель. Но я не верю ей. Я останусь цел и невредим. Кончится шоу, и я, когда будут кричать: «Бис!» и «Браво!», пойду в артистическую и сам сделаю все. Все, что надо. И мне никто не сможет помешать.
МАРИЯ
Вот я танцую. Всю жизнь танцую. Всю жизнь выхожу на аплодисменты к рампе.
Если тебе дан огонь, танцор, дуэнде, – все остальное у тебя – взято.
Ребенок! Мальчик мой! Как же я люблю тебя, нерожденного!
А Иван? Будет ли он любить моего ребенка, если я рожу его от другого человека?
От его отца?
Бог, скажи мне, для чего ты создал женщину? Бог, что такое кровосмешение и святотатство? Отец меня учил: любовь – священна. Отец, это тебе мать когда-то страстно шептала в постели: Альваро, Альваро, querido, my alma, – и она зачала, и родила, и появилась я. Я помню: когда зачинаешь – тошнит. Почему от отвращения, от горя, от боли – тоже тошнит? Почему одно и то же деяние на земле, одно и то же сплетение двух тел, мужского и женского, видится людям то насилием и преступлением, то нежнейшей, сходной с молитвой любовью?
Может быть, мальчик мой, мне тебя – выдумать? Зачать и родить – в моем танце? Внутри танца, как внутри сложенных ладоней рождается тепло? А потом ладони разжимаются, и их охватывает холод, ветер, зима. Я бы сшила тебе такую теплую зимнюю шапочку, мальчик мой... я бы катала тебя в колясочке... я бы так любила тебя... А знаешь, мне все равно, от кого ты родишься, пускай даже – от прохожего на улице... от самого заштатного музыкантишки в оркестре... от солдата-призывника... от того лысого, что ехал со мной в лифте... От любого, любого мужчины на свете... Знаешь, Бог, я так устала любить! Устала ждать! Устала танцевать! Я всего лишь женщина, а это значит – мать, и, милый мой Бог, querido, не сердись, – я бы, знаешь, с радостью – от Тебя родила... Непорочное зачатие чудо, да! Но ведь и обычное зачатие – тоже чудо... Ты же лучше всех знаешь об этом...
Зачем ты так грубо дергаешь меня за руку?! Зачем поднимаешь, потом бросаешь вниз?! Ах, это всего лишь поддержка?! Танец – это не цирк! Не смей со мной так!
Я стою на краю сцены, как на краю жизни, в юбке с красными оборками, будто в пламени костра. И Иван поднимает надо мной скрещенные руки, будто протягивает распятие. Поздно, Ванька! Слишком поздно! И кастаньеты свои я уже зашвырнула в зал – кто поймал, у того сувенир. Все мы, преступники, горим в огне! Не отмолить!
КИМ
Ему нужна ее жизнь. А мне? Мне нужна ее жизнь?
Однажды мы оба уже удрали от него. Я наврал ему или нет, когда сказал: я исполню твой приказ, хозяин?
Моя пушка со мной. Может быть, сделать все просто?
Так, как делали это все они?
Да, все они. Тристан и Изольда. Ромео и Джульетта. Антоний и Клеопатра. Хосе и Кармен. Все, все они, любившие друг друга больше жизни – и больше смерти тоже. И превыше смерти. Ибо в смерти своей они обрели настоящую жизнь.
Кто узнает о нас? Сплетница Москва? Желтые газетенки?! Тупые любопытствующие рожи, пялящиеся в телеэкран?!
Люди, люди, люди... Люди никогда и ничего не узнают о нас...
И о том, что тайно делала Мария... И о том, кто такой был я...
Все тайное когда-нибудь становится явным, Ким. Ты знаешь это.
Я слишком люблю ее. Я не позволю больше никому измываться над ней.
Я не позволю больше никому приказывать ей. Ставить ей на нежную кожу невидимые и болезненные позорные клейма. Распинать ее на роскошных паркетах и на грязном заплеванном полу, на свежезастланных отельных кроватях и на вагонных качающихся полках. Никто больше – слышите, никто! – не посмеет осквернить ее. Мою светлую любовь. Мою Марию.
Ибо, Мария, ты носишь имя матери Бога. А это кое-что значит.
Я смотрел, не мигая, на сцену. Яркий круг света посреди темного зала. И она, любовь моя, выходит в середину яркого круга, и поднимает руки над головой, и поднимает вверх чистое, румяно-смуглое, нежное лицо, и глаза ее закрыты – она слушает музыку. Она двигается в круге света нежно, еле заметно, перебирает стройными ногами под пышными оборками алой, как пион, юбки. А хриплый женский голос поет, все поет о навсегда ушедшем, о канувшем счастье.
И мой сын, тоже сцепив воздетые руки над головой, весь в черном, как коршун, не шевелясь, стоя прямо и строго, глядит, глядит на нее своим единственным глазом.