– Никогда... ни с кем...
Он не дал ей добормотать. Рты их встретились, налегли друг на друга. Ладонь нашла на ладонь, и палец вдавился в палец. Влепиться в чужую, дикую жизнь. Дано ли?!
Когда они соединились, задыхаясь, дрожа, она шепотом крикнула ему в ухо:
– Погоди!.. Не шевелись. Не раскачивайся. Побудь так. Лишь пронзай меня. Ты давно не был с женщиной, и ты не храбрец, ты не петух. Ты бедный человек, и я жалею тебя. Ты очень могуч, слишком даже. Потому не качай себя на мне. Будем как две скорлупы морского ореха. Тише!.. видел панцирь краба?.. из двух половинок...
Он повиновался ей. Нестерпимое желанье переполняло его. Он чувствовал себя чашей, вино могло в любой миг вылиться через край, во славу чужеземным богам.
– Я познакомлю тебя со своею теткой, – жарко задышала она в его ухо, кусая его, извиваясь под ним, испуская длинные стоны. – Она живет в Иокогаме. Большой город, тоже на море. Много сосен. Тетка держит в доме девушек, они служат морякам. Девчонки так хороши!.. уж лучше меня... – О чудо, чудо, он все понимал, что она бормотала; уже ни одного словечка не пролетало мимо его ушей, мимо ноздрей, мимо жадно целующего, пьющего ее рот рта. – ...я – что... высохший морской еж... домик улитки... я водоросль сухая, удивительная кэй-но, выброшенная на берег волной... Ты увидишь, что такое настоящая, хорошая жизнь... много денег, танцев, песен... курят табак, опий... всю ночь напролет гуляют, едят... рис с абрикосами, трепангов... пьют ром, сакэ... и женщины, женщины... столько женщин, на выбор... отовсюду... из всех провинций... одни сами бегут на море, в портовый город, других – продают... девочек привозят с гор, с самой Ямы, за деньги вешают моей тетке на шею... как ожерелья... и она деньги берет, потому какой же человек не любит деньги... Тетка красит волосы хной, а рот – коралловой помадой... ты делаешь мне больно... и прекрасно!.. Я никогда... я...
Она задохнулась под его губами и натиском его больно охвативших, сцепивших ее ног. Он нарушил ее запрет. Неистово, быстро, грубо поднимаясь и опускаясь над ней, он раз от разу все сильней и нестерпимей вонзался в нее – еще и еще, еще и еще, до тех пор, пока соленая волна крика не смыла их обоих в черноту беспамятства.
И он даже, о дурак, не узнал ее имя.
Или – узнавал? Спрашивал? Но забыл? Ведь он болен был долго. Лежал на тонких циновках на полу. Бредил. Кому внятен бред больного?
Что они спали вместе каждую ночь – это он помнил.
Он накрепко запомнил и ее тело, никогда не виденное им при свете дня, лишь прижимающееся к нему ночью, безумное, горячее, умалишенное. Так горячо, дымясь, течет лава из жерла вулкана. Нельзя опустить туда руки по локоть – сварятся заживо. Не дай Бог упасть. Никто не выловит.
Да и он не безмозглая рыба, чтоб ловить его.
Он жил у нее ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы вернуться в жизнь: пуститься в путь. Его страшил сухопутный тракт. Он привык к колышащейся, качающейся, беспредельной, то серой, то яркой воде. Он уже забыл ощущенье земли – каково это, когда под ногами не палуба, а твердь. И по Тверди Небесной Бог ходит. Ромашки звезд срывает.
– Когда в Иокогаму побредем, замарашка?!..
– А когда велишь, господин!..
Смех пытался прозвенеть колокольцем, а выходил жалкий вороний клекот. Узкие глаза превращались в две узких черных слезы – они стояли на щеках лодками, не скатывались. Вот он уже и господин, будто тигр или богдыхан какой-то; и вот уже она привыкла к нему. Того и гляди, рванется к нему: о, не расстанемся! Он боялся такого бабьего порыва, не хотел.
– Пойду вытягивать сети!
– Давай помогу.
– Лучше наточи мне серп. Нарежу водорослей, сварю терпкий суп... Рыбку в кипяток кину, посолю... соль нынче выпарила... Пальчики оближешь...
Он сделал так, как она велела. Ночью он, крепко и безжалостно прижимая ее к себе, сам перецеловал и облизал ей все ее пальчики – маленькие, смешные, как рыбьи мальки, как игрушки, подвешенные к бумажному потолку на ниточках, натруженные, просоленные морем.
Натуро она сама собрала ему и себе дорожный мешок. И он впервые увидел ее обиталище, где он жил и возвращался к жизни – приземистый, сбитый из изъеденных солеными ветрами старых сосновых досок домик, напоминающий гроб – чуть бы поменьше гляделся, и тебе домовина. А она тут живет. И жить будет. И он ожил.
Он по-русски, в пояс, поклонился дому.
– Благодарствую тебе. Никогда не увижу больше.
Он сказал это очень тихо, а она услышала.
НОЧНАЯ БАБОЧКА
Это сон. Господи, это сон.
Я давно в сем Доме. В табачном дыму. Когда курят опий, я пристально смотрю на чубуки. Длинные трубки неподвижны: они замерзли. Кто я? Откуда здесь? Я не помню своего родного имени. Ольга... Олеся... забыла. У всех людей была мать. У меня тоже была. Матери привозят сюда дочерей – продавать. И Кудами-сан покупает, а мамашки, толкая визжащих девчонок в осьминожьи щупальца, горланят и задираются, чтоб не продешевить. Кто-то и плачет. Слезы! Зачем у человека по лицу текут слезы! Это бесполезная жидкость. Бог зря ее выдумал. С нее ни опьянеешь, ни заснешь. Я хочу опьянеть и заснуть.
Когда я засыпаю, пьяная, я пою: «У любви, как у пташки, крылья... ее нельзя ни-икак поймать...» – и из моего рта пахнет водкой, настоенной на змеином яде. Змеиная водка. Женщина-змея. Кудами-сан заставляет особо красивых девочек вползать в узкое кожаное кимоно, расшитое сплошь золотыми чешуйками и бисеринками, а мужики вопят: «Распорем змеиную шкуру!.. Разрежем!..» И вынимают ножи. Я часто видела у своего лица нож. Однажды подставила щеку ближе к лезвию: «Ну, что ты тянешь, тюлень. Порежь. Обезобразь. Да я и так страшна; сделай меня еще страшней. Дай мне уползти отсюда вон, истекая