Я закрыл глаза, вдыхая запах черемухи, около которой стоял на взгорке. И кровь забилась во мне толчками. Я вдруг ощутил всю Тебя. Внезапно – и сразу всю. Так, как если бы держал Тебя в объятьях и прижимал к себе. Красивая, пахнущая прохладой и черемухой. Моя. Цветущая. Родная. Сердце неистово сотрясалось во мне. Плясало небесную пляску.
Я открыл глаза – и увидел Тебя.
Ты бежала ко мне по пригорку, по свежей молодой траве, протянув ко мне руки. Я стоял как вечный Соляной Столб Ожиданья. Я онемел, ослеп и оглох. Я не верил: Ты это или виденье Твое. Люди, так любящие и сходящие от любви с ума, часто видят виденья. Я стоял неподвижно и видел, как Ты летишь ко мне по траве – вниз по пригорку – по цветам и травам – поверх цветов и трав – протянув руки – смеясь – наконец-то, наконец.
Я дождался Тебя.
Ты подбегала все ближе.
Я снова закрыл глаза. И, когда Ты подбежала ко мне, задыхаясь, крича, лепеча бессвязные слова любви, тоски, радости, осуществленья, – я, с закрытыми глазами, тоже протянул руки, и ты вошла в мои руки, ткнулась в мою грудь с налету, с разгону, вплелась в меня, влилась, и я прижал Тебя к себе – не руками, нет: всей жизнью своею, посвященной Тебе и оправданной лишь Тобою.
И Ты засмеялась от радости. И Ты прижалась горячими, потными от бега губами и щеками к моим губам, к моему лицу. И я держал Тебя в руках, обнимал, как букет черемухи. Как ветви вишни, наломанной к Твоему приезду и уже поставленные в стеклянную старую вазу в избе.
Ты моя. Ты моя.
Здравствуй, любовь моя.
Как же долго я ждал Тебя.
Всю жизнь.
– Я буду Тебя парить в бане.
Ты смеешься. Ты довольна. Ты любишь, когда я растапливаю баню и парю Тебя в ней – до излетанья последнего воздуха из груди.
Я люблю топить баню для Тебя. Вожусь с дровами, с печью. Баня должна хорошенько протопиться, надо набраться терпенья.
– Уже можно?..
– Нет еще. Жару должно прибыть. Пусть жар сгустится, тогда и пар будет мощный, легкий. Тело Твое запоет.
Весенняя, поздняя баня. Небо уж вызвездило. В саду стоят белые невесты, белокипенные вишни и сливы. Как я Японии, – смеешься Ты. Да, милая, у нас с Тобою тут сущий Восток, а не Север – и сакура цветет, и слива, столь возлюбленная японцами, и сосны иголки над нашими головами на ветру растрепали, и Луна полная, круглая, – священное полнолунье. И звезды складываются в пылающие иероглифы. И на Тебе – черный шелковый халатик с золотым драконом. У дракона Солнце в зубах. Доверили золотому зверю Солнце в зубах держать. Но если он его до сих пор не сожрал, – значит...
– Идем! Уже пора!
Я беру приготовленные простыни, веники из березы и пихты, черное простецкое мыло. Мы идем по узкой тропинке из избы в баню, Ты идешь впереди, я ступаю Тебе вослед, и ничего драгоценнее Твоих узких ступней, идущих по мокрой весенней земле, мелькающих белыми зайцами в сумерках, нет сейчас для меня.
В бане смертельная жара. Мы раздеваемся догола и влетаем в средоточье жара. Я зачерпываю тяжелым ковшом воды из бака и швыряю ее в каменку, на докрасна раскаленные булыжники. Пар вырывается из каменки наружу и обволакивает нас, обнимает белыми обжигающими руками. В пару, в жару мы не видим друг друга – наши смуглые тела смутно просвечивают сквозь белесый влажный жаркий туман, разводы и дымные клубы.
– О!.. о... я не могу дышать...
– Сможешь, сможешь. Ложись на полок. Я буду Тебя парить. Молчи, ничего не говори. Только дыши.
Ты ложишься на темный, прочернелый от многолетней игры пара сосновый полок. Лицом вниз. Передо мною Твоя спина, Твое долгое, нежное, любимое тело. В дымном тумане я вижу его – очертанья теряют четкость, перламутр тонких плеч соседствует с цыганской смуглотой худощавых лопаток, завитки волос на затылке уже мокрые, прилипли к высокой, длинной, лебедино изогнутой шее, а тонкая талия – ребрышки торчат, они видны, часто дышащие, по обеим сторонам выгнутого хребта – перетекает, переливается в снеговые холмы ягодиц, в плавное речное теченье широких бедер. Вот узкие ступни; вот пяточки, мелькавшие передо мной на тропинке. Неужели это нежное, полудетское тело я, мужик, сжимаю в объятьях, мну и терзаю, не в силах изъявить, изъяснить свою любовь к нему и насладиться им, влить и вдохнуть в него свою радость – до помраченья ума, – пронзаю собой?! Невероятно. Неужто мы, мужики, так любим наших любимых?! Господи, какая же во мне растет, от минуты к минуте, нежность к Тебе, – если бы возможно мне было превратиться в цветок, чтобы Ты могла воткнуть меня в петлицу, в волосы, стать ручной птичкой, синичкой или снегирем, чтобы Ты могла носить меня на пальце...
Я беру пихтовый веник. Он колючий, но мягкий. Совсем как я. Прикасаюсь к Тебе веником невесомо. Ты вздрагиваешь, стонешь. Тише, тише, милая. Я веду веником вдоль по Твоему телу – вверх, к шее, вниз, к бедрам, по спине, накрываю темнозеленой великолепной хвоей, как жесткой колючей парчой, Твои плечи, – Ты стонешь, и пихта все не уходит, пихта с Тобой, – я вожу по Тебе всем лесом, всем Севером, всей природой, всем диким, поздним, лесным счастьем своим. Всем темнозеленым широким морем, что я так любил, что навеки осталось во мне, как останешься Ты.
И Ты поворачиваешь ко мне распаренное, сияющее лицо свое и улыбаешься мне счастливо. И поворачиваешься на спину быстро. И я вижу снова всю Тебя – звезды моих милых грудей, небо моего любимого живота, хрупкость плеч, белые рыбы гибких бедер и тот темный курчавый священный треугольник, который столько раз целован мной – и в сотый раз я склоняюсь над ним одним неуследимым порывом и целую его опять, приникаю к нему, и мои губы становятся всем большим горячим миром, что одним малым и жалким мной так навечно, так счастливо целует Тебя.
Ты вскрикиваешь и раздвигаешь ноги. И я покрываю поцелуями всю исподнюю белизну раскинутых бедер, гладкие выступы коленей, вздымающийся живот, лодыжки, тонкие щиколотки бегуньи и танцорки. Человеческое тело! Тебя нам не понять! Зачем мы так любим душу через изъявленья телесной любви! Зачем мы тебя, тело, так холим и лелеем, то кутаем тебя во всякие красивые и безобразные одежды, то искупаем тебя в реке, в море, то парим в бане, то целуем тебя – чужое и родное, другое, то, что напротив, – пытаясь приклеить к нему свое, зовя это любовью, – а любовь приходит к немногим, и это вовсе не тело ты целуешь и гладишь в любви: это ты душу целуешь и любишь, это ты душу родную гладишь и лобзаешь, это ты душу живую благословляешь на вечную жизнь своими руками, губами, грудью, всем естеством.
Ты вся вытягиваешься в струнку. Ты закидываешь руки за голову. Полок тесен для Тебя, стройной. Сизый пар клубится и дышит над Твоей кудрявой от влаги головой.
– Еще! – велишь Ты. – Еще!
И я беру снова веник в руки и парю Тебя еще, и плещу в камеленку воды из ковша, и вижу, как Ты вся краснеешь, вишневеешь, наливаешься сияющим изнутри, здоровым жаром, – это кровь Твоя начинает играть в Тебе, подобно тому, как она играет, когда Ты со мною в любви; и, когда тело Твое становится гибким, гибче красной лозы для плетенья корзин, и вся косточки размякают и млеют, и взгляд Твой заволакивается облачной пеленой сладкого забвенья – знак того, что сознанье на исходе и сейчас ты можешь запросто прыгнуть из счастливого бытия в счастливое небытие, – я осторожно беру Тебя на руки и выношу из бани на воздух, в ночь, под свет нежных, рассыпанных, как серебряное пшено над пихтами, звезд. И Ты смотришь на звезды, лежа на моих руках, распаренная, счастливая, полная любви ко мне и всему сущему, и, обнимая меня за шею, глядя на меня, шепчешь:
– Я никогда не думала... что баня... это как любовь!..
И я целую Тебя в грудь, и в свете звезд вижу на Твоей груди, прямо напротив сердца, маленький красный знак, алый иероглиф. И вздрагиваю.
– Что это, радость моя?.. Татуировка?.. Зачем?..
– А, не бойся, это не наколка, это мне друзья нарисовали, они меня совратили, подбили на спор,