кулаки под мышки, чтоб согреться. Так он и шел домой – с руками, засунутыми под мышки.
Изабель открыла ему дверь. На ней лица не было. Она выглядела как скелет. Скулы, обтянутые белой кожей. Запавшие глаза.
– Я нитшево не ель, не пиль, – заплакала она и кинулась Мите на грудь. – Я… думай – тьебе убой!.. Убиль…
– Я жив, Изабель, – зашептал он и покрыл поцелуями ее лицо, лоб, глаза. – Я же жив. Все прошло. Ну, все. Ну, успокойся.
Он целовал ее, а поцелуи были холодные, фальшивые, как фальшивые монеты, как поддельные зубы, как яркие блестящие стразы, пришитые к дешевому бальному платью парижской беднячки.
Он успокоил ее. Посидел с ней на кухне, поел сгущеных сливок прямо из банки, ложкой. Гладил ее по волосам. Все было холодно, плохо, ненужно. Он будто гладил мертвую.
– Почему ты такая грустная?.. ведь я же тебе все рассказал…
Он рассказал ей про подпольный игорный дом, про странного седого старика-картежника. Он не сказал ей ни слова про Ингу. Жене незачем знать про похожденья мужа. Так было всегда. Так будет всегда. Это, наверно, и есть искусство жить. Искусство жить – искусство играть. Он так плохо еще умеет играть. Но он научится. Он просто не отличает жизнь от игры. А они, асы, уже отличают.
– О, не обращать… внимань… Просто ко мне приходиль… ну, твой други… те, из Кремлин… и я немного с нимьи говорить… ну, груст-но…
Слово «грустно» Изабель произнесла отчетливо и ясно, выговорив в нем все буквы верно. Митя печально поглядел на нее, взял ее бледное исхудалое личико в ладони.
– Хочешь развеселиться?.. пойди-ка ты, дорогуша моя, в театр… в Большой театр… я куплю нам билеты…
Она вырвала лицо из его рук. Поглядела печально, еще печальнее, еще – из глаз вместо слез лилась невидимая горькая печаль.
– Купи… один бьилет… Один… Я… пойти одна…
Она собиралась в театр холодно, молча. Примеряла все нарядные платья – все, что привезла из Парижа, и все, что Митя купил ей в Москве. Отшвыривала их на кушетку со злостью. Митя впервые видел Изабель такой. Ее всю колыхало, она не могла унять, скрыть неистовое раздраженье, почти бешенство. Потом взяла себя в руки; утихла. Выбрала наряд. Чисто-белое, будто венчальное, длинное, в пол, платье. Сильно открытые плечи и шея. Он, глядя, как заколдованный, на ее беззащитную нежную, лилейную шейку – о, он так любил целовать ее… – прошествовал в спалью, выдернул из-под кровати наволочку с драгоценностями старухи Голицыной. Он по-прежнему суеверно держал сокровища в наволочке – не перекладывал их в ящики, на полки, в тайники.
Он вынес в комнату, где Изабель вертелась перед зеркалом, жемчужное ожерелье Царицы Александры Федоровны, накинул его Изабель на шею. Она вздрогнула и взвизгнула от прикосновенья ледяных жемчужин с изгибу шеи, к закинутой гортани.
– Нравится?..
Драконий хрип его голоса напугал ее. Она схватила ожерелье в кулачки, отшатнулась от зеркала. Чуть не упала, наступив себе на платяной шлейф.
– Ты чьто, Митья… у тьебе горло боли?.. Ты… выпиль вэн?..
– Нет, я не выпил, – тяжело сказал Митя. – Оно тебе как раз. Будто ты весь век его носила. Иди в Большой театр в нем. Иди. Мужики от тебя просто падать будут. Мне нужно, чтобы от тебя падали мужики. Чтобы они по тебе с ума сходили. Ты мне нужна… такая.
Он подтолкнул ее затрясшимися руками, грубо и властно, к зеркалу.
– Я ведь зверь, Изабель, – зашептал он ей в ухо. – Я ведь зверь. Я кусаюсь. У меня клыки. И я могу прободать тебя рогом. Как бык. И я могу исколоть тебя шипами. Но я не сделаю этого. Ты моя жена. Я могу… если хочешь… покатать тебя на себе. На своей холке. На своем…
Она резко повернулась. Ее локоть ударил по зеркалу. Отраженье поплыло, раздробилось.
– Я бойся тьебья! – крикнула Изабель душераздирающе.
Митя схватил ее, обнял. Он слышал, как страшно колотилось ее сердце.
В Большом театре в тот достопамятный вечер давали оперу Жоржа Бизе «Кармен». Партер ровно и густо гудел, искрился манишками господ и драгоценностями дам, бельэтаж и амфитеатр весело шумели, обмахиваясь веерами, программками, газетками, платочками – в театре было душно, приятным контрастом к пронизывающему лютому холоду осенней улицы, – с галерки свешивались кудлатые и бритые головы студентов, просачивавшихся в Большой по льготным институтским пропускам. Оркестранты разыгрывались. Нестройный хор настраиваемых скрипок и альтов, гундосенье валторн, киксующие трубы, прозрачный перебор-ручеек арфы. Изабель сидела в ложе бенуара. В ее руке, затянутой в белую, до локтя, перчатку, дрожал веер из белых перьев. Она тихонько поглядывала на свои плечи и думала: о, Митья, издеватель, ну и похудела же я за эти три дня, пока ты…
Она предпочитала не додумывать, что он делал в эти три дня. В эти три дня и три ночи происходило еще нечто, о чем она хотела бы, да не могла рассказать мужу. Может быть, она послушает «Кармен»… и осмелится. В эти трое суток ее осаждали эти ублюдки. Эти политические проститутки, как остроумно называл их Папаша Эмиль. От Бойцовского она отбилась легко. Он приехал вечером, с невообразимым букетом белых роз, с корзиной шампанского, с алмазными сережками на черном бархате подарочной коробочки. Он вел себя архиутонченно. Ей казалось – они оба на сцене. Шампанское ударило ей в голову. Ей льстило, что один из русских магнатов, один из заправил Кремля, у ее ног. Он брал ее руки в свои, нежно касался губами пальчиков. Она смеялась, нюхала розы. Когда он перешел в наступленье, она вскочила с кресла и отвесила ему такую звонкую пощечину, что сама напугалась. Прислугу они с Митей не держали. Они в особняке жили одни. Она поняла, как это было неразумно. Она могла бы позвать на помощь. Бойцовский обнял ее за талию, пытался повалить на диван. Она крикнула по-французски: diable! Они по-настоящему боролись. Она оцарапала ему лицо. Он залепил ей оплеуху – в отмщенье. Она двинула его острым коленом в живот, плюнула ему в грудь, на рубашку, вырвалась, отбежала, схватила столовый нож со стола. «Этим ножичком можно зарезать только креветку, девочка. Только креветку», – скалясь и отдуваясь, красный как рак, выдохнул Борис Бойцовский. Она наблюдала, как он пятился к двери, оглаживая встрепанные кудрявые волосы, отирая пот с висков, застегивая ремень.
От Прайса она спаслась чудом. Она до сих пор не поняла, как это произошло. Все случилось так быстро, так искусно-незаметно, что и опытный мастер не нашел бы шва, к которому можно было бы подкопаться. Он приехал через два часа после ухода Бойцовского. Без цветов. Без шампанского. У него было такое доброе лицо. Как у Господа Бога на иконе в церкви Космы и Дамиана – Митя водил ее туда. И она, полная пережитым с Бойцовским, бросилась ему на грудь, как бросилась бы Эмилю, Мите. И Прайс не выпустил ее.
Она не помнит… она ничего не помнит…
Пошла увертюра. Отпахнулся занавес. Кровавым веером развернулось действие. Работница табачной фабрики, стуча босой ногой о голые доски сцены, пела знаменитую «Хабанеру»: «Меня не любишь, но люблю я – так берегись любви моей!»
Изабель обмахивалась белыми перьями. Рассеянно улыбалась. Морщила лоб. Музыка врывалась в нее властно, выметая тьму из души. О, любимый, солнечный Бизе, о сладкая Франция. Как все в тебе ярко, ослепительно. И солнце. И цветы. И женщины. И коррида – в Арле и Ниме, в разрушенных античных амфитеатрах. Кармен курит сигаретку, свернутую ею самой, и подмигивает тебе, ведь ты сидишь близко к сцене, в ложе бенуара.
В антракте, выйдя промяться в холл, Изабель отчего-то встревожилось. Ей показалось – за ней следят. Чушь! Кому она нужна!.. А все же зря она отправилась в театр одна, оставив дома Митю. Но ведь надо Митю наказать. Это ему урок. А она так хотела остаться одна и подумать… о том, что такое женщина в мире для мужчины: игрушка… оружие… ставка… человек?.. Толпа рванула в буфет. Изабель, сложив веер, бродила мимо фотографий артистов Большого. Может быть, женщина просто актриса, и ей всю жизнь выпадает актерствовать, лгать, притворяться?..
Какая сложная, странная земля эта Москва… эта белль Моску, и золотой листопад в ней, и осенние холода, резкие, режущие ножом стылого ветра, – таких нету в Париже…
Когда начался последний, четвертый акт, Изабель почувствовала, что ей дурно. Тошнота подкатила к