прощающими, полными любви, спокойными глазами, и огонь высвечивал их глаза до дна. Жители стали трудиться напоследок. Это было странно и смешно. Кто нес бревно, кто палку; кто тащил ржавую трубу, кто — найденную на свалке дудку; кто приколачивал гвоздями к наличникам обгорелые ставни, кто, напротив, выгребал из дома остатки истлевшей мебели и бросал их в очистительный костер, полыхающий на улице прямо перед домом, перед фасадом. И всякий вспоминал, морща лоб, как он жил, что он делал, куда он поднялся или откуда низвергся, и каждый крестился на огонь: вот оно, мое наказанье и воздаянье, — Огонь пришел, значит, все правильно. Я его заслужил.
— А знаете, милые, Кирочка, Дусенька, родные мои… дайте обниму вас, пока мы все не сгорели в пламени… правду говорил тот припадошный, что у Кремлевской стены на корточках сидел: те, что были мертвыми, — оживут, и те, что живые сейчас пребудут, станут мертвые… Все поменяются местами… Значит, миленькие, все равно… на свете все равно и все равные?!.. Вот оно, то равенство, о котором мечтали… наше, давнее, недостижимое… Вот как близко оно было, а мы-то о нем и не догадывались… мы за него… с ружьями, с пиками боролись…
— Да, Риточка, и не додумались бы никогда, если б не огонь… Огонь очистил головы наши… огонь дал нам всем, нищим, богатство — богатство наконец понять, что же происходит…
— А я, Кирочка родная, так все же боюсь умирать!.. задыхаюсь в огне… в дыму… больше всего не свете боюсь задохнуться…
— Ласточка, киска, но это же Божий огонь… а сколько наших близких людей расстреляли, казнили в Зимней Войне… и что-то никто не вспоминал о них… и не плакал… Пуль из человечьих ружей мы меньше боимся, чем Божьей Десницы?!..
И церкви в Измайлове и Елохове, в Останкине и в Китай-городе, на Остоженке и на Цветном бульваре, и особенно церковь Иоанна Богослова на Малой Бронной, близ Тверской, сквозь огонь звонили, звонили беспрерывно, чудным набатным последним звоном: они хотели в неистовом горячем звоне вызвонить все, что накопилось внутри них и вокруг них за долгие великие века, помянуть, простить, забыть, благословить, — и звон рос по Армагеддону, ширился кругами, шел кольцами по снежной воде зимнего черно-белого воздуха, и люди, бредя сквозь огонь друг к другу, чтобы попрощаться, обхватить друг друга напоследок, перед огненной гибелью, шли-плыли в долгом отчаянном и любовном звоне, тонули в нем, сияли в нем, погребались в нем, подламываясь от звона, оседая на снег, валясь на землю ничком, так застывая, слушая звон непрерывный.
Имеющий ухо да слышал, что тот звон душе говорил.
Люди не боялись уже ничего — огонь вселял в них последнее мужество. Это было мужество отчаянья, мужество неизбывного веселья. Слишком много страданий выпало людям на страшном веку; они хотели все напоследок потопить в огненном веселье, в огненном танце и пляске. Вокруг костров возникали стихийные, разудалые пляски. Люди высоко, по-петушиному, подскакивали, словно бы пытаясь согреться, танцевали, выделывая дикие обезьяньи па, били в ладоши, вскрикивали, безотрывно глядя в огонь, провожая свою жизнь с музыкой в душе, с последним радостным криком: свершилось! Нас Дьявол вверг в темницу. А теперь мы вырвались на свет. На огонь. И никто нас больше не искусит. Мы не будем больше принимать участия в сборище Сатанинском. Довольно нас истязали. Мучали как хотели. Баста. Здравствуй, Огонь Очищающий! Мы будем верны тебе до смерти. И только ты дашь нам вечной жизни венец.
Люди на краю гибели отчего-то истово поверили в жизнь. В то, что со смертью, с гибелью их ничто не кончается. Огонь был острым золотым мечом, и он рассек жизнь каждого надвое: до Бога и после Бога. Огонь был Богом, и это понимали все. Люди, идя по опустелой горящей улице, одиноко, внезапно вставали на колени и молились огню, благоговейно складывая лодочкой руки.
Огонь поражал тех, кому суждено было уйти первыми. Но — странно! — никто не видел ни на улицах, ни в домах обгорелых, уродливых трупов. Будто начисто, бесследно выгорала людская плоть: даже горсти пепла, чтобы его развеять по ветру, не находили люди, пытаясь отыскать прах родных. Люди твердили немыми оцепенелыми губами слова древних учений и пророчеств, полузабытых, тайных, над коими смеялись недавно, глумились и поносили их; забытые слова обретали гневную, ясную силу. Некрещеных детей крестили; стариков, сражавшихся за мир без Бога, учили креститься нетвердой, сморщенной рукой.
А на Красную площадь выбегала, что ни ночь, девица Иезавель, с распущенными по плечам волосами, с нагими трясущимися грудями, в ушах у нее мотались два золотых полумесяца, во рту торчала дымящаяся сигарета, и она вопила, хлопая себя по толстым ляжкам, дебелая, нарумяненная, с космами, закрученными на раскаленных спицах:
— Я блудница!.. Я блудница!.. А блудница огня не боится!.. Мои дети все сгорели!.. А я лежу в огненной постели!.. Мое любодеянье жертвенное!.. Мое объятье мертвенное!.. Мои щеки — апельсины!.. От юбки пахнет бензином, керосином!.. Брось спичку в меня — увидишь пляску огня!..
Люди шептали, заслоняясь от ветра черными лопухами — воротниками вытертых шуб:
— Рифмадиссо убили, так теперь эта орет… Нет, пророки на Руси не переведутся и в смертный ее час…
— Не пророки, что болтаешь, а скоморохи…
— Да уж, все мы шутники, все гаеры и пересмешники… вот и горим теперь пламенем синим и золотым…
Ночь проходила. Огонь оставлял на теле Армагеддона новые черные ямы и прогалы. Люди исчезали вместе с огнем. Над Площадью всходила утренняя звезда. Она была когда какая: то слепяще-синяя, то ярко-красная. «Марс!.. Венера!..» — шептали знатоки звезд, поднимая к зениту изможденные костлявые лица. Им все казалось: это знак. Находились даже такие, которые считали, что огонь можно заговорить, так же, как кровь. Над ними смеялись. Разве Божий Огонь заговоришь. Никакое кустарное колдовство тут не поможет. Это судьба.
Вокруг было лишь два начала: холод и жар. Теплого, срединного не было. И люди были такие же. Одни горели вместе с огнем, и в их глазах горело последнее сумасшествие и жаркий, как объятье, восторг всесожженья. Другие глядели на общую гибель холодно, сине, надменно, возвышаясь над происходящим, ненавидя его, отворачиваясь от него, закрывая глаза, чтоб не видеть его.
А Бог мазал им глаза обжигающей метелью, чтоб они опять открыли их и видели ясно, что с ними происходит, чтоб храбро глядели неизбежному в лицо; и Бог стоял у двери и стучал, требуя, чтобы вышли в ночь, в горенье огней, и стояли близ кострищ, и не двигались, когда огонь начнет обнимать живых, и понимали, что это есть второе Крещенье, когда, обличая и наказывая, Бог любит и ласкает любимых им.
— Маня, мы сгорим!.. смотри, огонь ползет к моим ногам… подползает…
— Петя, мы победим. Мы победим и сядем на престоле… там, в вышине… взойдем к нему по лестнице… помнишь, я сон тебе свой рассказал, как мы по лестнице на небо взбираемся… вон он сбывается…
— Обними меня!..
— Я люблю тебя… я люблю тебя… как поздно я понял, что я люблю тебя… так слушай, родная, слушай это, так обнимай меня крепко…
Коромысло, не гляди на меня так. Коромысло, я не виноват. Все это она. Все это Косая Челка. Она клянется и божится, что она была с теми, тогда, с мертвой Армией, что защищала Дворец. Какая чушь. Какие невероятные сказки. Откуда бы ей там быть. Она что, сто лет живет. Глянь, какое молоденькое, гладенькое личико. Ну, ты! Изысканная халда!.. Поверни морду. Вот так. Ну не ведьма же она, в конце концов.
А может, и ведьма.
Коромысло, зачем ты так смотришь на меня. Говорю тебе, что я хотел, как лучше. Убери глаза. Убери свои глаза! Они стреляют в меня. Я не хочу умереть от твоего взгляда.
Ты еще покорчишься под моим взглядом, Авессалом. Я делал ставку на тебя. Я прогадал. Ты не совершил намеченного. Ты оказался трусом. И вдобавок предателем.
Кого я предал?! Я никого не предал!
Ты не предал только себя. Ты спасал свою шкуру. Но и себя ты в конце концов предал. У предателя впереди должно маячить возмездье. Собаке собачья…
Я не собака! Я не собака! Я еще не одичал! Меня нельзя убивать!