пластинки, засверкал какой-то древний фарфор, никель, золото… что такое золото?.. говорят, все золото России потонуло в великой сибирской реке вместе с кораблем адмирала Колчака… и теперь его, это золото, все ищут, ищут… и водолазы, и пацаны с аквалангами, и простые сумасшедшие ныряльщики… да ведь не найдут!.. а я?.. я садилась за новые и за старинные столы и столики, намазывала черную и красную икру на хлеб с маслом, подмигивала своему озорному отраженью в зеркале… да, я была девчонка озорная!.. озорней меня не было девчонки в Армагеддоне… я хохотала или плакала – не помню, это было всем все равно, ведь я жила и возрастала в городе равных – в великом и ужасном Армагеддоне, в бочонке с солеными людьми… Что глядишь так исподлобья?.. О, задушишь, задушишь… не прижимай так крепко…
Ночь. Ночь Клеопатры. В спальне пахнет апельсинами, их мякотью, их шкурками. А где любовники? А и нету любовников. На постели Воспителлы – на необъятном ложе, заваленном медвежьими и волчьими шкурами, вязаными ангорскими одеялами – два живых, одиноких: сирота и сирота.
Они лежали, тесно сплетшись. Все сказки про животное о двух спинах. У человека есть только одно тело, и тело это – тело любви. Все остальное – ненависть.
Они говорили, задыхаясь. Они не видели лица друг друга – такая темень стояла в спальне. Он влез к ней в спаленку обратно по тощей пожарной лесенке, как обезьяна, как тать в нощи. Она захохотала, увидав его на подоконнике – так ослепили ее его дикие шрамы. О, какой же он был высокий! Вот уж пожарная каланча! Вот кремлевская башня… Слышны были лишь хриплые, усталые от любви голоса. Видно было, сквозь колышащуюся темень, только одно морозное, в белых пальмовых иглистых разводах, окно. Они говорили, говорили – и морозные узоры слагались в движущиеся тайные фигуры, холодное окно оживало, и в нем, как на ветровом слайде, проступала и возникала та жизнь, про которую он сбивчиво, задыхально, путаясь и пугаясь сам себя, во тьме рассказывал Воспителле.
– Какая у тебя грудь…
– Какая?..
Как робко тает в ночи ее нежный шепот. Боже, помоги мне, она же совсем еще девочка. Клеопатра недорезанная.
– Теплая… Тебе… не мешают мои шрамы?..
– Ну что ты. Что ты. Как же они могут мне мешать. Они мне только помогают.
Он погладил ее по голому плечу и беззвучно засмеялся.
– Помогают – это как?.. Как и чем они тебе помогают?..
– Они помогают мне… слышать тебя. – Она тихонько придвинулась к нему на ложе, и снова ее спутанные каштановые, чуть в рыжину, волосы защекотали ему рот и нос, и в горле набухал постыдный слезный ком – о, как он давно не плакал, и какие уж тут слезы, Война все повыжгла дотла, а вот поди ж ты. – Даже когда ты молчишь или целуешь меня – они… шрамы… мне рассказывают все, что с тобою было. На разные голоса… Я пугаюсь этого хора… я!.. меня же было никогда не запугать ничем, я сама кого хочешь могла запугать… Вот кошмар. И на старуху бывает проруха.
Часы на стене били мерно и грозно: бам-м, бам-м, бам-м. Старинные у тебя часы. Да, бабкины. Бабку убили. И деда убили. И отца убили. На Войне? Если бы. Их убили плохие люди. Что значит плохие? Каждый в чем-то виноват. Но не до такой степени, чтоб его наказать смертью.
– Это ты-то – старуха?.. Ну и шуточки у тебя.
Она улыбнулась, и он во тьме не увидел, а почувствовал ее улыбку.
– А ты ведь не знаешь, сколько мне лет. Может, мне уже двести лет. И я ведьма и по ночам пью зелье молодости, а его мне международным рейсом из Лондона каждый вечер доставляют, в маленьких таких мешочках из кожи неродившегося теленка. Я и вправду старше тебя. Старше. Слышишь?.. Для нас это уже неважно. Мы ведь не собираемся пожениться. Наступит утро, и ты умрешь. Ты ведь так сам захотел.
А, Клеопатра. Он все время забывает про Клеопатру. Она спасла его от черных лишь потому, что хотела переспать с ним. А потом заколоть. Чтобы он больше никому в жизни не достался. Ибо она поняла, что он – ее единственный мужчина, и она – его единственная женщина. Какая чушь. Женщин у мужчин должно быть много. И наоборот. Зачем же тогда это слово есть на земле: единственный, единственная?!
– Да. Я так захотел. И ты обещала мне в этом помочь.
– О чем речь.
Она поднялась на локте над кроватью. Цапнула со стула пачку сигарет. Нашарила вслепую спички. Закурила.
– Ты куришь?.. Ну и дура. Женщинам не идет. Я не люблю, когда от прелестных губок несет табачищем.
Он поежился голой спиной на сквозняке – форточка была открыта, парус шторы надулся. Вспомнил Кармелу.
– Я не всегда. Я от волненья.
– Ты волнуешься?.. почему?.. разве я у тебя…
– Таких не было. – Отрезала. Помолчала. Затянулась. – Таких родных.
Что такое родство, Господи. Да есть ли родство мужчины и женщины. Может, они – два заклятых врага. И их тяга друг к другу – всего лишь обман, соблазн первобытного греха, сладкого древа, Змеиного Яблока.
Женская рука нашла его лицо. Легко, таинственно, целительно, моляще повела по нему: будто гладила и штопала, зашивала и благословляла.
– …Господи, как же тебя исполосовали. Это же как иероглифы. Это древние письмена, их можно читать. Кто грамотный… Да я – неграмотная… прости меня!.. я боюсь сделать тебе больно…
– Да что ты, дурочка. Ты никогда не сделаешь мне больно. Ту… боль… я пережил. Ну, поскрипел зубами. Только и всего. Лежал с обвязанным бинтами лицом… только глаза блестели. Так сестрички говорили. У меня глаза всегда блестят, будто я выпил лишку. Давай плюнем на этот разговор. Что говорить о моих дурацких ранах. Вот ты красивая – это да.
Она докурила сигарету, бросила окурок на пол, на паркет. Закусила апельсином, и сладкий сок брызнул на простыню, на подушку, в лицо Леху.
– Какая я красивая. Что ты мелешь. Есть такие дивы, такие…
Богу видны были смутно, как сквозь морозную пелену, их руки и лица, и голые, маслено блестевшие плечи, и белые комки снеговых простыней, – они лежали в постели, она покурила, теперь захотел курить он, и она сама поднесла к его губам сигарету, и сама зажгла спичку, и он затянулся глубоко, так, что щеки втянулись глубоко внутрь черепа; и он курил лежа, и их, лежащих, нежно и грустно обволакивал терпкий, с привкусом мяты, дым.
– …ну, какие, какие?..
– Актрисы… звезды… ну, я не знаю. Куча женщин.
– Мне не нужна куча. – Он внезапно задохнулся, и его голос упал до хрипа, до шепота. – Мне нужна ты. Это все они, а это вот – ты. Ты. Вот.
Он наклонился над ней и стал ее целовать. Он целовал ее лицо, ее глаза, ее скулы, ее губы. Она пыталась отворачиваться, хотела засмеяться. Ничего не получилось. Она заплакала и сама, пылко и печально, поцеловала его.
Они так целовались, как будто целый век пребывали в пустыне, и возжаждали воды, и изголодались по питью, и вот никак не могли напиться. Их губы склеились, их рты и языки слепились. Их волосы смешались. Их щеки врастали друг в друга, а глаза и ресницы прорастали друг сквозь друга, как побеги из-под снега.
– Что нас с тобой ждет?.. – оторвавшись от него, выдохнула она одним рыданьем, и оно растаяло в углах спальни, как запах сока апельсина, как аромат ее парижских цветочных духов. – Я умею гадать. На картах Таро и по руке. Дай руку.
Он взял ее за подбородок. Приподнял ее лицо, пытаясь во тьме разглядеть. Увидал только синие, слезно и перламутрово блестевшие белки больших глаз.
– Ну, еще гаданья мне не хватало. На Зимней Войне мы тоже гадали – как идиоты: кого убьет снарядом, а кто в сраженье спасется. А коса косила всех без разбору, самых ретивых гадальщиков. Ну, погляди, погляди, что там у меня.
Он сжалился. Он разрешил. Будущее человека. Где ты. Покажи краешек гребня своего.
Золотой Будда сидит в горах недвижно. Во лбу его горит синий сапфир.