и впервые была исполнена ею в древности после победы над Гигантами, и всеми любимое «ожерелье», в котором мужественная красота эфебов так красиво переплеталась с женственной прелестью молоденьких афинянок…
Блистая, как всегда, Алкивиад, Феник с Антиклом, племянником, слонялся в толпах богомольцев и — принюхивался к городу. Его все томили те мысли, которые он принес из Дельф. Ему все казалось, что под всеми этими пышностями скрыто какое-то жульство. Взять хотя бы этих озабоченных и торжествующих жрецов или даже Сократа: ходит босиком, без шляпы, одежда штопаная, а Аполлон сказал про него, что он — мудрейший. И подвыпив, он разговорился с Клеоном, кожевником, который усиленно рвался к общественной деятельности, ибо обладал он воистину луженым горлом и бесстыдством чрезвычайным. Гот, выпив изрядное количество чаш в честь великой богини, с недоумением посмотрел на простака и уронил:
— Экий дуралей, клянусь Афиной!.. Да что же ты не видишь, какие дела делают жрецы и торговцы?..
Феник опешил: ага, так вот тут в чем дело! А тогда нечего колебаться и надо скорее перебираться в город. Что, разве он лыком шит?.. А Клеон, уже забыв его, своим зычным голосом орал на какого-то захудалого софиста: всех их надо, клянусь Зевсом, вымести из города вон, а то так и поотрубать их головы с их богохульным языком…
— Халали!.. Эвоэ…
Фидиас, томившийся в своей темнице, слышал и эти веселые клики, и торжественные пэаны, и ему было больно. Еще больнее было бы ему, если бы болезнь не подтачивала его силы. Иногда он впадал в какое-то сонное состояние, когда вся земля и все дела ее становились ему совершенно безразличны…
Сократ же с близкими все ходил среди богомольцев и пользовался всяким случаем, чтобы сеять разумное, доброе, вечное. Он утверждал перед подгулявшими селяками, что добродетель тождественна с знанием — в противном случае нам пришлось бы признать добродетель за теми людьми, где о ней не может быть и речи: если, например, человек в припадке помешательства совершает геройские поступки, то какая же тут добродетель? Мы не можем считать хорошим математиком того, кто случайно угадал, что пятью пять это двадцать пять.
Селяки одобрительно кивали головами. Добродетель их мало занимала на празднике Великих Панафиней, но им приятно было тонкое обхождение курносого афинянина: сразу видно, что столичная штучка!
И оглушали со всех сторон торговцы:
— А вот сандалии, граждане, из самой лучшей кожи: сносу нет!.. Вот оливки замечательные!.. Покупайте, граждане, рыбку солененькую с Понта, а то всю сейчас распродам и вам ничего не останется…
XVI. СТИХ ПИНДАРА
Фидиас умирал. Отцы отечества готовы были бы выпустить его, но не хотелось расписаться в своей нечистоплотности и дряблости: ни один из них не верил в его виновность. Но что же скажет тогда народ афинский? И его держали за решеткой. Тюремщикам же был дан тайно приказ не препятствовать его друзьям бывать у него сколько им только заблагорассудится. Первым воспользовался этим Гиппократ, который, осмотрев больного, сейчас же пошел к архонту-базилевсу и твердо сказал: тюрьма убивает Фидиаса — его надо немедленно выпустить на солнце и отправить в Эпидавр на поправку: «Ответственность огромная, архонт-базилевс: Фидиас это Фидиас!..» Те смутились, забегали и не знали, что делать. Своя рубашка к телу все же ближе. За Гиппократом пришли и все, но Фидиас смотрел на них так, как будто они были стеклянные, насквозь, и не видел их точно и только с большим усилием поддерживал беседу с ними. Дорион чаще других бывал у Фидиаса и Фидиасу было с ним лучше, чем с другими: Дорион и молчал как-то особенно хорошо. И тихо было его худощавое, задумчивое лицо с глазами, в которых ходили отсветы его больших дум…
И вот раз, в сиреневых сумерках, когда Дорион сидел так у больного, на каменной скамье, вырубленной в стене, а Фидиас лежал и смотрел в низкий, закоптелый, невыносимо тяжелый потолок и что-то перебирал в душе, за решетчатой дверью послышались потушенные голоса, шелест женского платья, и стражник — он был из скифов, короткий, кривоногий, с плоским и грубым лицом и прямыми волосами — отворил железную дверь и на пороге остановилась стройная женская фигура, закутанная в пеплос. Фидиас с усилием перевел на нее свои лучистые теперь глаза: кто это?.. Сердце трепетно уже подсказывало ответ, но это было невероятно. Он приподнялся на локте… А Дорион, вглядевшись в сумраке в это прекрасное, бледное лицо, быстро встал: вся его душа вдруг запылала пожаром, так, что, человек совсем не пугливый, он перепугался: точно в яркой вспышке молнии ему открылось сокровенное, что он давно прятал в сердце даже от самого себя, о чем он старался никогда не думать, а когда невольно думал, то страдальчески хмурил брови и все же думы обрывал.
То была Дрозис.
Своими огромными глазами она что-то читала на белом лице Фидиаса. Вдруг какая-то волна прошла по ее прекрасному лицу, точеный подбородок задрожал, неслышными шагами она быстро подошла к каменному ложу артиста, быстро опустилась на колени и положила прекрасную головку ему на руку. Рука сразу вся намокла. Улыбка раздвинула запекшиеся уста и, сделав усилие, он нежно погладил трясущуюся от рыданий голову. Теперь он знал наверное, что это явь, что она вернулась к нему и вдруг он, уже приучивший себя к мысли о скорой смерти, весь от ужаса затрепетал: нет, нет, все, только не смерть теперь!.. А Дрозис мокрыми, жаркими губами неотрывно целовала его сухие, горячие руки, то прижималась к ним щекой, то нежно-нежно гладила их и смотрела в его огромные, новые глаза, каких она еще не знала.
Она ничего не знала о том, что происходит тут, в Афинах. Затосковав в Милете, она вернулась к себе в Милос — поближе к Афинам — и там впервые увидала присланную им, им изуродованную Афродиту. И с первым же судном, отходившим на Пирей, она направилась в Афины. Она думала, что мучительное состояние, в котором она столько времени жила, кончится, как только она ступит на белую мостовую Афин, увидит его дом, ни слова не говоря, бросится ему на шею. Но уже в Пирее она с ужасом узнала, что он в темнице и что ему грозит смерть. Во всем этом виновата только она. Пока она качалась на муле до Афин, конец копья его Афины Промахос светил ей издали, с высокой скалы Акрополя, лучезарной звездой, в которой светилась великая надежда, что боги простят и помилуют ее. Нет, нет, смерти не будет — великая богиня прикроет его!.. И в душе ее ярко-пестрым кошмаром крутились эти долгие месяцы без него и его любви. Там, в Милете, богатейшие и знатнейшие люди добивались ее улыбки как высшего дара богов, персидский вельможа Фарнабаз почти не отходил от ее дома, грозил, плакал, умолял, бросал к ее ногам и свои огромные богатства, и свою знатность, и свою блистательную карьеру при дворе Великого Царя, грозил, что он зарежет и ее, и себя, но она точно не видела всех этих смешных людей, она в думах была только с ним, который нашел в себе силы не последовать за ней, который показал ей, что есть иногда что- то у человека, что стоит выше его личного счастья. Что, вот это? — бросила она свои черные, огневые молнии на Акрополь. — Да, что-то, что стоит за этим, огромное и непонятное, которое, однако, у нее разбило все. Она хотела, глупая девчонка, «испытать» его любовь, как будто она нуждалась в каких-то доказательствах! Да разве изуродованная им его статуя, необыкновенная, страшная во всемогуществе красоты своей, не говорит об этом?.. И вот она около него, она целует его руки и боится смотреть в эти его новые глаза, и не может от них оторваться и вместо своей яркой и жаркой души чувствует в себе только одно: черную, страшную, невыносимую боль…
Дорион видел все. Дорион осторожно, на цыпочках вышел вон. Он ужасался себе: как, он все-таки, значит, любит эту женщину? Да, он любит ее до страдания, до муки, до полного изнеможения. Но как же, когда это на него упало, эта скала, которая вдруг раздавила теперь его? Вот тебе и «человек это мера вещей»!.. Слова, слова, слова… Не помня себя, он снова вернулся в тесную, каменную темницу: может быть, он им понадобится. А его для них обоих теперь просто нет… И крепко сжав руками ржавые прутья железной решетки в окне, он приник к ним горячей головой и слушая те чудеса, которые вдруг открылись ему в его душе…
— Я уже не думал, что когда-нибудь увижу тебя… — запекшимися губами с усилием говорил Фидиас, ненасытимо любуясь ее белым в слабом свете глиняного светильника лицом. — Я думал о тебе всегда, и днем, и ночью, и все просил у тебя прощения, и рвался к тебе, и мучился…
Она тихонько застонала и снова затряслась в рыданиях: он просит еще у нее прощения!..