Максим - Алеша. Алеша - Максим... Удивительно хороши рядом эти имена.
Я спросил:
- А этот, дядя Федя... Он про отца рассказывал?
- Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш...
- А он его... потом видел?
- Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?
Я подумал.
- По субботам.
- И мой выпивал, - вздохнула Люба. - Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех... А твой?
- Мой?.. Он... яичницу жарил и меня кормил. 'Вы, - говорит, - все тут едите, пьете, а ребенок голодный'.
- Ну? - Она долго смеялась. - Кормил? Яичницей?!
...Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.
Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:
- Ты... влюблялся? Когда-нибудь?
- Нет, - соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: 'О-о... а-а-а... э-э-э...' Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил - не услышал, именно уловил - Надин голос. Как я был счастлив тогда!
- Нет? Никогда? - переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, - прошелестела трава, - у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то... Мне достался Вовка толстый. А Ледик - ну, который мне нравился - он другой девчонке достался.
...И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык... Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались... Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку - фонтан Самсон в красках, на обороте написано: 'Любе от Вовы'. Я хотела 'спасибо' сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее... Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
- А ты?
- Выгнали. С треском.
- А этот?..
- Ледик? - догадалась она. - Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала...
- Почему?
- Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
- А Мартын с Шалупейкой - это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: 'А как пойду на крышу, да как кинуся!..'
Я засмеялся.
- Вот. Над ними все смеялись, а они - хоть бы что.
Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
- А ты бы так смог?
- Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
- Как это 'наплевать'?.. - Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
- Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
Я обиделся.
- Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
- С ним пошла.
- На фронт?
- А куда же? Конечно, на фронт.
- Сказки.
- А вот и правда.
- Ты откуда знаешь?
- Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала... Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает...
'Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его...' Старая довоенная песня из пиратского фильма - и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю... Ну, какая тут может быть связь!
А песня не выходила из головы: 'Горячие раны, горячие раны, горячие раны его...'
- Слушай... Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
- Что да? - спросил я.
- Да и да, - ответила она сурово, и я подчинился.
Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
- Все, - сказала Люба.
Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
- Дотронулся!.. - Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. - Смотри, - повторил я, дотронулся...
Она усмехнулась.
- Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то - размахивает руками, рот разинул...
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
- А что такое 'да'?
- 'Да' - это значит, что ты - балда, - сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что д о л ж е н что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
- Да. - И еще раз: - Да.
В эту минуту я и сам верил, что д а.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
- Кто это? - На мамином лице удивление.
- Люба Воронова. Я с ней сижу.
- Ну-у-у...