нежели голос в глубокой пещере.
Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
торчат кое-где,
льются серые сумерки с запада, льются на всех
и на все,
обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
нерушимой.
Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
на бледные лица соседей по койкам,
наползают во впадины щек, под ресницы соседа
на пятой кровати, который сегодня умрет,
в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
от тела, душа.
Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
трясина...
Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
ласкающей пальцы,
да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
рассекающей ржавую бурую воду,
плоскодонка плывет против ветра, а сзади
барашки бегут по колеблемой синей равнине;
у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
волны, ложась на осклизлую гальку
(Вечер, пальба пулемета...)
между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
где гнездятся крикливые птицы;
снежно-белый песок, серебристое море и чайки
(Красной слюною плюются орудия...)
ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
проводя по широким
загривкам старинных, но трепетных волн;
эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
поспешает сестренка моя;
а в прогулочных лодках у берега дети поют про
великое счастье каникул
(Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
голоса их уносятся вдаль...
Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
эта песня светлей облаков, набегающей пены
и капель, что нежно стекают по веслам.
Эта песня светлей, чем вода,
и светлее, чем кровь, что фонтанами бьет
из открытых артерий,
светлее, чем штык на полуденном солнце сияет,
вонзаясь, коля и рубя.
Словно море в ракушке, шумит сквозь кустарник
война.
Серый свет - это лужица, озеро, пруд,
серебристый, спокойно залегший меж синих
и мертвенных скал, где зарницы сверкают и бесится
гром.
Пока в эвкалиптах война завывает как стойло,
в котором голодные бесятся львы,
спокойные серые сумерки плавно смывают и шум,
и стрельбу, и пространство, и время,
и дамбы крошит, возведенные жизнью и всем, что
пришло и ушло.
Над пальбой пулеметов,
над посвистом пуль,
над войной, над всемирным пожаром, над пламенем
смерти,
над годами, над веком
тянут руки друг к другу ребенок и взрослый мужчина,
и серые сумерки им позволяют коснуться друг
друга, при этом пролиться
не дав ни единой слезе.
Американский передвижной госпиталь
Аддис-Абеба, 4 мая 1941 г.
БАЛЛАДА О ВОЕННОПЛЕННОМ
Здесь, от волн и от моря вдали,
посредине далекой страны,
проносится легкая чайка
немыслимой белизны.
Два крыла, распластанных гордо,
над равниной вознесены,
чайка рвется прямо в зенит,
и падает с вышины,
и снова скользит в небеса,
где бегут облаков табуны,
словно только раскрытые крылья
ей для свободы нужны,
словно знать ни о чем не хочет
высоко над миром она,
словно эта легчайшая плоть
из эфира сотворена,
словно ей не нужны в облаках
ни спокойствие, ни тишина.
И вот у самой земли,
омытая легким теплом,
верхушки хлебов зеленых
задевает она крылом.
Но проходит короткий миг,
и взмывает она под углом
туда, где шальные ветра
рвутся в небесный пролом,
взвивается, мчится все выше,
взметнув золотую пыль,
и, как знаменем, чайкой машет
белый облачный шпиль.
Я спросил конвоира: 'Отсюда
до Бриндизи - сколько пути?'
Конвоир посмотрел на меня
удивленно, печально почти.
'Что, синьор? - Похоже, ему
надоело молча идти.
Миль десять, а может быть
и поболее десяти...'
То парит высоко над нами,