Но власть-то бумага взяла, хотя и шепотом. И если раньше ей диктовали, то теперь диктует она. Ей не нравится, что человека к делу не подошьешь, и она старается сделать его таким, чтоб его подшивали к любому делу. И даже к любому слову, за неимением дел. Она утверждает на земле свою бумажную цивилизацию: вместо доверия –
Бумажная цивилизация во всем стремится к однообразию, потому что однообразием легче руководить. Ей бы все привести к общему знаменателю, и не только знаменателю, но и общему числителю, чтобы все в едином строю штурмовали новые и новые вершины. От 1/1 к 2/2 и дальше – к 10/10, 100/100… Чувствуете развитие?
Только такая дробь в этом победном ряду считается правильной, всякая же другая мешает нашему поступательному (наступательному!) движению от 1/1 к 00/00 [бесконечность].
Человек изобрел бумагу, а теперь бумага изобретает его. Пусть он не семи пядей во лбу, пусть у него и одной пяди не наберется, но приходит бумага о его назначении, и сразу пяди начинают расти и расти до тех пор, пока не дорастут до занимаемой должности.
Жизнь во всем ее богатстве на бумагу не перенесешь, да она и не поместится. Поэтому ее уменьшают и рядом пишут масштаб. Так и человека бумага то уменьшает, то увеличивает. Фамилия, а рядом должность, звание, награды. Тот же масштаб: считать такого-то маленького большим, а такого-то большого маленьким…
Маленького можно подшить к делу, большому пришить дело, но настоящее дело от этого не двигается.
18
Великая сила сказанного – это великая сила написанного, хотя не пишущий, а говорящий пожинает плоды почета и благосостояния. Потому что говорящего и видно, и слышно, а пишущего – не видать, не слыхать. Он, подобно орудийному расчету, расположен в укрытии и предоставляет говорить пушкам. Он рассчитывает, наводит на цель, а пушка пишет в резолюции: «пли!» – после чего выстрел считается сделанным.
Говорящим был Федусь, пишущим – Калашников. Но это лишь до тех пор, пока мы говорили и писали о вершинах. А теперь, когда надо было говорить о провалах, Федор Устинович задумался: а не пора ли давать дорогу молодым?
Как хорошо Калашников писал о горе Горуне! О том, как она тянется к небу каждым деревцем, каждой травинкой. Федусь, когда выступал об этом с докладом, сам умилился: как мы тянемся вверх, какие перед нами открываются высокие перспективы. Но Горуня со всех сторон окружена провалами. Это мы упустили, об этом не сказали. Пусть теперь об этом скажет Калашников – надо же когда-то давать дорогу молодым.
Для Калашникова это была большая радость. Он еще там, в горах, мечтал, чтоб его не только услышали, но и увидели. Тем более, что говорить он будет о горе Горуне, о том, что при ее высоких достоинствах, поглядите, какими низменными обстоятельствами она окружена.
По сравнению с вершинами Памира, Горуня – гора невысокая, но крутая, для кого-то даже неприступная, а для Калашникова она своя, самое заповедное на земле место. Здесь он родился, думал, здесь и помрет, но судьба распорядилась иначе. И повела его судьба от родного пригорочка к таким вершинам, о которых подумать страх. В люди судьба его повела. Из пустого звука, из бесполезного сотрясения воздуха – в люди!
Здесь, на Горуне, его первый вздох, первый вскрик, здесь каждый камешек, каждый стебелек – это его, Калашникова, беззаботное детство. Какой-нибудь старый пень – и тот из его детства. И ворона Степанова…
Каждой своей травинкой, каждой росинкой гора Горуня привязана к его детству. И он был к ней привязан. По-своему, конечно, потому что в той его жизни трудно было говорить о каких-то прочных привязанностях. Просто он был общительный: кто ни крикнет, кто ни чирикнет, а он уже тут. Камень с горы упадет, он и с ним перемолвится. Или он был отзывчивый? Одно дело общительный характер, а другое – отзывчивая душа. Общительные умеют говорить, а отзывчивые – слушать. Сначала послушать, а потом уже что-нибудь и сказать. Но, конечно, всем подряд тоже нельзя отзываться: загремит с горы обвал, а ты ему – да, конечно, я понимаю… Общительность часто принимают за отзывчивость, и общительного считают своим парнем, а он не свой, он ничей, как ничейная земля между государствами. И его общий язык со всеми – это ничейный язык.
Наверно, Калашников был просто общительный, потому что он всем подряд отзывался. Но почему он всем подряд отзывался? Может, боялся, как бы опять не ударили? Он ведь, собственно, от страха родился: шмякнулся какой-то звук о какой-то сук, он и полетел. Память об этом страхе затаилась у него где-то внутри и жила вечным страхом снова удариться. Никто не знает, какие нам уготованы удары судьбы. А между тем каждый звук рождается для радости. Даже панический вопль – и тот рождается для радости. Может, он потому и вопль, что родился для радости, а радости не видит.
19
По вечерам Калашников писал о горе Горуне. Жанна Романовна, опасаясь, что он пишет письмо Зиночке, заглядывала ему через плечо и, читая «Горуня» как «Груня», насчет Зиночки успокаивалась, но насчет Груни начинала волноваться.
Напрасно она успокаивалась насчет Зиночки: Калашников как раз недавно заходил к ней в театр. Все та же очередь тянулась к соседнему гастроному, но на сцене очереди не было: репетировалась новая пьеса.
Для большей достоверности на сцене были поставлены настоящие станки, и артисты, прошедшие специальную подготовку, давали настоящую продукцию. План у театра был не в зрителях, а в рублях, и один станок давал больше прибыли, чем все зрители, взятые вместе.
Зиночку Калашников не застал, но она постоянно присутствовала в его мыслях. Как и Масенька. Сейчас они сливались с образом горы Горуни, и собирательное название «Груня», может быть, было для них самое подходящее.
Калашников писал, Жанна Романовна курсировала между ним и телевизором, то замирая вниманием на экране, то заглядывая Калашникову через плечо.
На работе Жанна Романовна расходовала грубость, в очередях и общественном транспорте – грубость, весь запас неизрасходованной нежности она обрушила на Калашникова. И теперь в груди ее боролись два