замкнутой. Светящейся от радости в преддверии материнства и опустошенной после неудачной попытки сохранить ребенка. Помню язвительной и помню нежной, в Ленинграде и в Москве, в Крыму и в Подмосковье, в разные годы, в разном состоянии духа, но неизменно привлекавшей сердца окружающих обаянием ума и таланта. Помню и в более поздние времена, когда прогрессирующая болезнь делала ее зачастую трудной в быту и в повседневном общении. Но и в этом состоянии у нее были блистательные просветы, заставлявшие помнить, что Ольга - это Ольга, чей талант и разум не угасли, и, может быть, именно поэтому мне особенно врезались в память несколько эпизодов, относящихся к последним годам ее жизни.
Первый - начало пятидесятых годов. Ольга в Москве. Приезжая в столицу, она неизменно останавливалась в гостинице 'Москва', всегда на одном и том же этаже. Получить без брони номер в центральной гостинице - задача вообще нелегкая, а в сезон съездов, научных конгрессов или наплыва иностранных туристов - особенно. Для Ольги Берггольц номер находился всегда. Секрет был самый простой - ее знали и любили. На этаже за ней ухаживали как за дорогой гостьей и не слишком обременяли соблюдением суровых гостиничных правил, друзья засиживались у нее до поздней ночи.
И вот как-то поздним вечером раздается телефонный звонок: 'Шура, Лиза... Ребята, пустите меня к себе. Я не могу одна...' Я жил тогда вместе с женой и с падчерицей - студенткой ГИТИСа в крошечной и неудобной квартирке, на гостей, особливо беспокойных, она рассчитана не была, но законы блокадной дружбы священны - для Ольги место нашлось. Она приехала на 'леваке' и прожила у нас двое суток, за это время ни разу не вышла на улицу, почти ничего не ела и, главное, почти не спала. Ночью она просыпалась, жалуясь, что ей мешают спать поселившиеся у нас в форточке-отдушине голуби, они вызывали у нее какие-то тягостные воспоминания. Среди ночи на нее нападало желание читать стихи и ей нужна была аудитория. Но стихи она читала прекрасные, а ее рассказами о своих юных годах можно было заслушаться. Впрочем, Ольга не только говорила, но и слушала жадно, в нашем прошлом было много схожего: завод, комсомол, увлечение театром... Конечно, неожиданный визит порядком нарушил мои рабочие планы, но у меня и у моих близких от посещения Ольги осталось ощущение праздника - вместе с беспокойной гостьей в нашу хмуроватую квартирку ворвалась сама Поэзия.
Второе воспоминание - это уже шестидесятые годы, точнее - февраль 1969 года. По городу расклеены афиши: 'Писатели - участники героической обороны Ленинграда'. Дата круглая - 25 лет со дня прорыва блокады. На афише два десятка писательских имен, ленинградцев и москвичей, в том числе несколько знаменитых. Но я уверен: никого с таким нетерпением не ждали ленинградцы, как Ольгу Берггольц. А Ольга была в больнице и выступать ей было запрещено.
Этот вечер я запомнил на всю жизнь, и вот уже десять лет не снимаю со стены своей комнаты приколотую кнопками старую афишу. Мы вновь оказались в том самом прекрасном Колонном зале Ленинградской филармонии, где четверть века назад выступали перед жителями осажденного города, где впервые была исполнена Седьмая симфония Дмитрия Шостаковича. С тех пор внешний вид зала заметно изменился, некогда сырой и холодный, он обрел довоенный уют, стал светлее и наряднее, но многое властно напоминало о блокаде: и то, что начало было объявлено не на семь часов вечера, как обычно, а по- блокадному, на четыре часа, как в те годы, когда в Ленинграде соблюдался комендантский час; и то, что среди зрителей первых рядов я, сидя на эстраде, безошибочно различал бывших блокадников, различал не столько даже по зеленым муаровым ленточкам медали 'За оборону Ленинграда', сколько по глазам, по тому, как взволнованно эти немолодые люди, пришедшие в этот зал с детьми, а кто и с внуками, ловили каждое слово. Всех выступавших принимали очень тепло, но настоящую овацию вызвало появление на эстраде запоздавшей к началу Ольги Берггольц. Она была не одна, рядом с ней шел явно смущенный своим появлением перед переполненным залом человек в темной пиджачной паре - это был фельдшер из больницы, администрация отпустила Ольгу под его личную ответственность, и в течение всего вечера он сидел с нею рядом, стараясь быть как можно более незаметным.
Я с волнением ждал выступления Ольги. Кроме волнения было и беспокойство: как она? Моя тревога еще усилилась, когда встреченная горячими аплодисментами Ольга встала и пошла к установленной на краю эстрады стойке с микрофоном, походка у нее была неуверенная. Я не отрывал глаз от ее ног в высоких черных замшевых ботинках. Но, подойдя к микрофону, Ольга вдруг обрела прежнюю осанку - прямизну плеч, гордый постав головы, знакомую манеру встряхивать падающей на лоб светлой - все еще не седой - прядью. Не помню, что говорила и читала Ольга, к слову сказать, в тот день, разогретые приемом аудитории, многие писатели выступали хорошо, но выступление Ольги было незабываемым, и то, что я не в силах восстановить его в памяти, ничуть тому не противоречит, незабываемым было потрясение. Все пережившие блокаду, и те, кто сидели на эстраде, и те, кто были в зале, на несколько минут помолодели, они вспомнили себя такими, какими были двадцать пять лет назад, опаленными войной и блокадой, но гордыми своей причастностью к историческому подвигу. Ольге аплодировали стоя, кричали 'Спасибо!'.
Последняя встреча. Я опять в Ленинграде и опять с делегацией москвичей. После памятного мне вечера я долго не виделся с Ольгой, хотя всегда знал о ней от общих друзей, чаще всего от Веры Казимировны Кетлинской. Вера Казимировна относилась к Ольге с трогательной заботливостью, резкая и самолюбивая, она с поражавшей меня терпимостью сносила перепады в настроении Ольги и не позволяла с собой поссориться.
Приехав, я первым делом справился об Ольге, мне сказали, что Ольга тяжело больна, нигде не бывает и никого не пускает к себе, звонить ей бесполезно, к телефону подходит ее домоправительница, сама Ольга берет трубку редко. Я еще раздумывал как быть, когда мне позвонил приехавший с той же делегацией Лев Ильич Левин: 'Ольга хочет нас видеть, просит захватить с собой бутылку сухого белого вина, одну, не больше'... И мы поехали в тот же день на набережную Черной речки, застроенную новыми домами, где лишь немногие из жителей знают точное место дуэли Пушкина. Ольгу мы застали лежащей в постели, по- видимому, она была очень слаба, такой тихой и беспомощной я ее никогда не видел. Затем она сидела, обложенная подушками, и мы распили вчетвером принесенную бутылку рислинга. Ольга оживилась, голос ее окреп, мы заговорили о литературе, вспомнили блокадные годы - перед нами была прежняя Ольга, ласковая и смешливая, с ясной памятью на людей и события. В середине нашего разговора позвонили то ли из издательства, то ли из Радиокомитета, и Ольге пришлось взять трубку, не потому что это было какое-то начальство, а потому что существовал требовавший срочного разрешения конфликтный вопрос, и я хорошо запомнил, как твердо, с каким спокойным достоинством Ольга отстаивала свою точку зрения. Не только отстаивала, но и отстояла, когда она, извинившись перед нами, вернулась к прерванному разговору, глаза ее задорно блестели. Разговор наш продолжался еще около часа, пока мы не почувствовали, что Ольга устала. На прощанье мы получили по долгоиграющей пластинке с записью стихотворений разных лет в авторском чтении. Никаких лишних слов при этом не было сказано, прощались так, как люди, которые еще не раз увидятся, но у меня - вероятно, у Льва Ильича тоже - было тревожно на душе.
Я очень дорожу подаренными Ольгой книгами, но эта пластинка мне еще дороже. На плотном глянцевом конверте большой фотопортрет Ольги - лучший из всех, какие я знаю. В левом верхнем углу твердым Ольгиным почерком: 'Саше Крону, другу, с любовью. Ольга Берггольц'. Я часто подолгу смотрю на пластинку, но на проигрыватель ставлю редко. Это каждый раз событие. В первые послевоенные годы мне нужно было сделать над собой усилие, чтоб заглянуть в свои блокадные дневники, слишком свежа была боль. Нечто подобное я ощущаю, слушая голос Ольги, в этот день я уже не умею думать ни о чем другом.
1978