смешных местах, по окончании спектакля поблагодарили театр и автора, на следующее утро прислали формальное разрешение, и премьера, назначенная на 13 января 1930 года, стала неотвратимым фактом.

Этот день, несмотря на сорокалетнюю дистанцию, отделяющую меня от него, я запомнил очень хорошо. Спектакль был вечерний. По всей вероятности, это был понедельник - выходной день оперетты. Вся моя храбрость, накопленная за время репетиций, куда-то улетучилась, и мною вновь овладел панический страх. С шести часов вечера, причесанный на косой пробор и облаченный в синий грубошерстный костюм и сатиновую косоворотку (галстуки я презирал), я слонялся за сценой, с ужасом прислушиваясь к постепенно нарастающему шуму в фойе и раздевалке и не решаясь появиться на людях. Спектакль я смотрел урывками, стоя в боковой кулисе, и плохо понимал происходящее на сцене и в зрительном зале. В том, что спектакль не провалился, я убедился лишь тогда, когда меня потребовали на сцену, но тут меня охватил еще больший страх, я вырвался из рук тащивших меня к рампе актеров, выбежал в фойе, сбежал по лестнице в пустынный вестибюль и не одеваясь выскочил на площадь. На сквере тускло горели фонари, по Тверской звеня ползли трамваи, площадь жила своей будничной жизнью. Оглянувшись, я увидел, что за мной, припадая на хромую ногу и размахивая палкой, гонится главный администратор театра Илья Михайлович Бекман, человек весьма известный и уважаемый в театральном мире, носивший единственные в своем роде шляхетские усы, франт и острослов, неизменно ко мне благоволивший. Я поискал укрытия и юркнул в заброшенный и обледенелый летний писсуар, это было ошибкой. Илья Михайлович тотчас меня там обнаружил. Обычно Илья Михайлович за словом в карман не лез, но на этот раз возмущение лишило его дара речи; увидев меня, он размахнулся и трахнул меня по затылку, затем ухватил за рукав и молча поволок в театр. Когда меня выпихнули под жаркие лучи софитов, публика еще не разошлась, и сквозь электрическое марево я различил несколько знакомых лиц и одно совершенно незнакомое, но сразу приковавшее мой взгляд - это был сказочного вида сухонький старичок с белыми усами и бородкой клинышком, в сияющих алмазным блеском очках, необыкновенно живой, подвижной и даже, как мне показалось, озорной. Он хлопал актерам, но не снисходительно, как полагается почтенному зрителю, пришедшему в детский театр, а так же шумно и восторженно, как окружавшие его мальчишки. При моем появлении он захохотал и громко на весь театр сказал: 'Батюшки, какой молоденький!..' Вид у меня был действительно не очень солидный, вероятно, я больше походил на фабзайца, чем на драматурга. От этого восклицания мне вновь захотелось сбежать или провалиться сквозь землю, но и то и другое было исключено: меня держали незаметно, но крепко.

Озорного вида старичок, как мне потом объяснили, был старый революционер Феликс Яковлевич Кон. Впоследствии, когда пьеса и спектакль стали подвергаться ведомственным нападкам, Феликс Кон выступил в их защиту с открытым письмом. Но это было позже, а в тот вечер и в последующие дни все продолжалось как в сказке: появилась рецензия в 'Вечерке', за ней вторая, третья, четвертая... В начале 30-х годов рецензенты еще действовали по старинке, они ходили на премьеры и старались дать материал в ближайший номер. Рецензии печатали все газеты и многие журналы, десять-двенадцать печатных отзывов даже на рядовой спектакль были в порядке вещей. Читать рецензии было очень интересно в особенности потому, что они отражали различные художественные вкусы и по-разному подходили к затронутым в спектакле проблемам. В то время я не придавал большого значения тому, в какой именно газете меня хвалят или ругают, для меня имели значение только аргументация и - в какой-то мере - имя критика. И уж во всяком случае, я был далек от мысли, что отрицательная рецензия может мне практически повредить, а положительная повлечь за собой какие-то реальные блага или преимущества. Помню, что я нисколько не расстроился, прочитав в 'Известиях' разносную рецензию неведомого мне П.Баранчикова, и очень радовался скупым похвалам людей, которых я знал и чьим мнением дорожил.

К сказанному хочется добавить, что в те давние времена премьера была премьерой. Она была одна, попасть на нее было трудно, этого добивались, и на премьерах можно было увидеть всю театральную Москву. Тогда еще не вошли в моду 'заменные' и 'обкаточные' спектакли, бесчисленные просмотры и 'папы-мамы'. Существовала генеральная репетиция, и сразу вслед за ней шла платная премьера. Сейчас премьерными считаются три, четыре, а то и пять первых спектаклей, и это лишает рождение спектакля торжественности, праздничности и того волнующего ощущения неповторимости события, которое до сих пор присуще выдающимся футбольным матчам и некоторым балетным спектаклям. Бывало, что премьеры проваливались, но это опять-таки было событием.

Грандиозные послепремьерные банкеты в дорогих ресторанах были тогда еще не в ходу, обычно сразу после спектакля его участники отправлялись в свой клуб - уютный подвальчик на углу Старопименовского и Воротниковского переулков или к кому-нибудь домой. Так было и на этот раз. По окончании спектакля разгримировавшиеся актеры пришли в маленькую квартирку на Спиридоньевском, где я жил со своими родителями, и гуляли допоздна. Рубен Николаевич приехал с гитарой, он пел старинные романсы и читал пушкинские стихи. Было тесно, не хватало стульев, закусывали по-студенчески бутербродами, но вина было вдоволь, и всем было весело. Эта ночь также осталась в моей памяти как нечто сказочное, я был счастлив, а при этом глубоко убежден, что премьера 'Винтовки' - случайный эпизод в моей жизни, я по-прежнему не собирался всерьез заниматься театром.

Было это 13 января, в понедельник. Родился я тоже 13-го числа, и в течение моей жизни у меня было немало неприятностей, приходившихся на разные числа и дни недели, но никаких претензий к 13-му числу и понедельнику у меня нет. Единственное, что омрачало мой праздник, было отсутствие Вали Кукушкина. Он заболел, но в то время еще ничто не предвещало трагического конца.

После премьеры я не раз видел спектакль Педагогического театра и хорошо его помню. Помню, как помнят музыку, - помню ритмы, интонационный рисунок. Я не судья своей пьесе, но о спектакле я вспоминаю с любовью. Он прошел несколько сот раз и сошел лишь тогда, когда наступил почти неизбежный в жизни всякой пьесы 'мертвый период' - она перестает быть современной (во всяком случае, уже нельзя писать в афише 'действие происходит в наши дни'), но еще не становится исторической.

Пока спектакль жил, сменилось несколько составов исполнителей, но это его не разрушило. Как видно, режиссуре удалось заложить прочный фундамент.

Если бы меня сегодня спросили, что кажется мне наиболее привлекательным в спектакле Педагогического театра, то я ответил бы - дух Вахтангова, вахтанговское начало. Говоря это, я имею в виду не сходство со спектаклями Академического театра имени Вахтангова, а непосредственную близость к режиссерским принципам самого Вахтангова, постановками которого мы восхищались и в Первой студии ('Эрик XIV', 'Потоп') и в Третьей ('Чудо святого Антония', 'Турандот') и в театре Габима ('Гадибук'). Все эти спектакли были очень разными, но их объединяли некоторые общие черты: яркая театральность не в ущерб психологической правде, элемент импровизационности в соединении с чеканной формой мизансцен и неизменностью найденных ритмов. Вахтангов великолепно владел тем, что я назвал бы орфографией спектакля, он гениально расставлял знаки препинания. В особенности точки. Незабываема точка, поставленная Вахтанговым в финале первого акта 'Гадибука', гигантская мимическая пауза, напоминающая каденцию скрипичного концерта, свободную, почти произвольную, но неуклонно стремящуюся к заключительным аккордам. Этим аккордом, этой финальной точкой был звук падающей на синагогальную скамью книги, тихий шлепок, от которого замирало сердце. Симонов принес в спектакль Педагогического театра не только свою врожденную музыкальность, но и воспитанное Вахтанговым архитектоническое чутье, умение создавать тонкий, но прочный ритмический каркас спектакля, не стеснявший свободы актеров, но заставлявший сохранять найденную форму. Первый акт 'Винтовки' заканчивается бурной сценой: взбунтовавшийся Ирод ударяет палкой по висящему у сторожевой будки рельсу, и через минуту оживает весь лагерь - газовая тревога! Ребята потрясены. Прибежавший на место происшествия комроты Эйно мгновенно оценивает обстановку и принимает на себя ответственность за поднятую тревогу. Ирод ждет сурового наказания, но Эйно накладывает взыскание не на него, а на командира отделения Косова, с которым ребята уже успели подружиться. После ухода Эйно возникает долгая пауза. Не просто долгая, а насыщенная напряженным размышлением. Поведение Эйно неожиданно для всех, в том числе и для Косова. Ребята ждут, что он скажет. Но Косов молчит. Ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы пережить и осмыслить для себя произошедшее. Затем негромко и по видимости равнодушно командует: 'Отделение, смирна! Напра-ву! Шагом арш!' И занавес шел, ставя точку ни секундой раньше, ни секундой позже, а как бы слитно с выдохом всего зала.

Это - вахтанговское.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату