противню с пирожками, который она достает в праздничный день из духовки и смотрит, как мы с папой их поглощаем. Ей нельзя – она балерина, у нее сегодня репетиция... Отчиму тоже было нельзя – и пирожки исчезли из нашего дома. Мой отец был режиссером-постановщиком в том же Кировском-Мариинском театре и хорошо знал отчима. Более того – по иронии судьбы они были приятелями, и отчим вошел в наш дом, как бы исполняя предсмертную просьбу моего отца... Отчима я ненавижу и лелею день и час, когда он с перерезанным горлом выпадет из окна квартиры, в которой я родился, и которая перешла к нему после смерти моей матушки. Впрочем, я и тогда уже жил отдельно. Моя матушка умерла три года назад – в октябре ей бы исполнилось пятьдесят. Но я ее потерял гораздо раньше – я ушел из дому еще юнцом. И наведывался к матушке редко – лишь по самой крайней нужде. Она, естественно, понимала, что все дело в ее новом муже, но любила его, пожалуй, больше, чем меня, на что, конечно, имела полное право. Дети зачастую лишь побочный продукт отношений мужчины и женщины, и должны, на всякий случай, помнить об этом.
Впрочем, я многим обязан отчиму. Даже тем, что провел семь лет в Вагановском училище и, говорят, подавал большие надежды. Но страсть к книгам, к раздумьям в одиночестве и к тайному наблюдению над людьми плохо сочеталась с постоянными коллективными упражнениями у станка, потными мускулистыми партнершами и всем этим театрально-балетным дебилизмом, считающим сцену подлинной жизнью, а убогий набор условных поз и движений – истинным выражением человеческой души. Когда твоя партнерша крутит, дрыгая ногой, тридцать два фуэте, ее душа писает под себя от страха и изнеможения, и больше ничего.
...Обладание объектом желания убивает и объект и само желание. Мне всегда хотелось уничтожить женщину, в которую я кончил. Будто она вбирала в себя не только мой неистовый выплеск, но в нем – мою мечту дойти однажды до вечного блаженства и раствориться в нем без остатка и навсегда. Бедный Будда, достигший нирваны, но не оставшийся в ней – он решил подождать, пока к нему не присоединится все остальное, просветленное наконец, человечество. Ненавижу всех этих спасителей и моралистов! Человечество нельзя спасти, ему нельзя помочь, потому что ему ничто не угрожает. Человечество расползается по телу земли как первородная плесень с единственной ветхозаветной целью плодиться и размножаться, все же остальное, в том числе отпущение грехов, – от лукавого. Я не хочу размножаться, я не хочу плодиться, я восстал против естественного хода вещей, потому что он откровенно пошл. Я не хочу, чтобы в матке женщины из моих сперматозоидов начиналась алхимия еще одной бессмысленной жизни. Я желаю хотя бы собственным примером остановить этот процесс переливания из пустого в порожнее. Онан, проливший свое семя не в женское лоно, а на землю, представляется мне первым великим бунтарем против пошлости бытия. Но я живу среди людей, и потому знаю, что однажды за мной придут и поместят то ли в психушку, то ли в камеру смертников. Пока же не настал этот час, я спешу жить мою собственную жизнь.
Вот и ее освещенное окно – и снова оно занавешено! Это прямо какой-то вызов, брошенный мне в лицо. Холодная надменная красавица, Наталья Гончарова, прекрасная дева, явившаяся мне однажды на Эльбрусе, как София – Владимиру Соловьеву в Аравийской пустыне, я поставлю тебя на колени – ты будешь с упоением, по халцедоновой капельке, брать на кончик языка мой романтический экстаз и глотать его плавными подъемами гортани, вытянув высоким столбиком снежную шею. Гневно я перебираюсь к кухне – темно, но окно приоткрыто и занавески раздвинуты. Пахнет творожными сырниками – скорее всего, с изюмом. На ужин мы предпочитаем легкую пищу... Чашку кефира, парочку хрустящих крекеров. Дыхание у нас чистое, а зубки белые, как яичная скорлупа. Я влезаю, кладу на верхнюю полку рядом со старинным тульским самоваром свой рюкзак и на цыпочках выхожу в коридор.
Квартира – чета той, где я на днях побывал, разве что без балкона. Мужчиной не пахнет. Из ванной комнаты плеск воды, трубный шум ее, льющейся из крана. Шум мне на руку. Дверь не заперта, но в розовую щелку виден лишь выступ косяка. От розового света в ванной, вместе с этими звуками плескания и журчания, голова моя начинает кружиться, а в животе ниже пупка, прямо над лобком, как лотос, раскрывается витальная чакра земного желания, чакра притяжения мужского к женскому. Однако в ее гонге я слышу и иные голоса – они все явственней, все яснее, они возвращают меня к моему началу, к нирване материнского чрева, где я был невесом и покоен, и бытие мое состояло из теплого света и теплой тьмы да мерных ударов материнского сердца, отсчитывающих срок моего появления в мире, который я так и не признаю своим. Я еще не знаю, кто я, у меня нет ни имени, ни пола, я маленькое божество вселенной. Правда, я подозреваю, что там, за хрустальной плацентой, живут иные боги, но в их пантеоне я еще равен им.
...Я вспоминаю, что в полутемном коридоре на меня вопросительно глянула круглая лужица зеркала на столике у стены – взяв его, я тихо открываю дверь туалета, затем дверцы стенного шкафчика и вижу то, что мне нужно – небольшое незарешеченное оконце в ванную. Точно в такое же оконце с помощью зеркала подглядывал я мальчиком за своим отчимом и матушкой, когда желание заставало их среди бела дня в моем присутствии. При сем они всегда включали воду, и иногда я путал ее разнообразные звуки со сдавленными стонами любви. Встав на обруч унитаза, я подставляю зеркальце под углом и гляжу в него. Я вижу ее темный затылок, белые плечи и спину, и больше ничего. Зеркальце тут же запотевает, и, быстро протерев его рукавом, я снова наставляю его. Затылок, плечи, девичья узкая спина, кажется, с родинкой под левой лопаткой. Я еще раз протираю, еще раз смотрю – уже только на родинку – это я сам приник к ее нежной коже, мозги мои плывут наискось, второпях я свободной рукой вывожу на свободу своего жеребца, взнуздываю его и пускаю вскачь. Закусив удила, он успевает пролететь лишь короткое расстояние, пасть его ощеривается и белая пена хлещет во все стороны... Мокрый, обессиленный, я спускаюсь с унитаза, закрываю шкафчик, не потрудившись утереть обрызганную черную фановую трубу, беру на кухне свой рюкзак и ухожу в дверь. Мне нужно немножко побродить по улицам перед тем, как снова вернуться на стену...
Дождик продолжает мелко сеять с неба – тепло, темно и глухо, под ногами скользят раскисшие листья. В парке какой-то мужчина в затрапезной куртке прогуливает собаку. Я пристально вглядываюсь в него – не видел ли он меня на стене. Глупые опасения. Я брожу по парку, пытаясь найти открытое пространство, откуда была бы видна стена дома, но не нахожу. Везде деревья... Освещенных окон становится все меньше – темны уже окна моей снежной красавицы, и окна старушки Нади, к которой меня на аркане больше не затащишь, – только на самом верхнем этаже первое окно слева едва обозначено приглушенным карминным светом – за такими окнами, как правило, и занимаются любовью.
Я возвращаюсь к подъезду, набираю код замка, легко вычисляемый: три кнопки с цифрами, его обозначающими, заметно западают и больше отшлифованы. Лифт возносит меня на последний этаж, я поднимаюсь к железной двери на чердак – она подперта доской изнутри, как я ее и оставил, – я достаю припрятанный за трубой металлический прут, просовываю его в щель под дверью и отталкиваю доску. Я вхожу в кромешную тьму чердака, но у меня все равно нет уверенности, что я один, и, включив мощный фонарь, говорю негромким властным голосом хозяина положения: «Бомжи, на выход! Дом охраняется концерном „Защита“. Как правило, подобная заявка действует. Если бы я назвался участковым, эффект был бы меньший – с милицией бомжи непрочь попрепираться. В ответ – молчание. Луч моего фонаря быстро обшаривает углы – и только в одном из них раздается испуганный вспорх крыльев – голуби. Никого. Я снова подпираю дверь доской и вылезаю на крышу. Внизу – темное пространство парка, дальше – многоэтажные дома, потихоньку обживающие берег залива, еще дальше – несколько одиноких огоньков на том берегу – Лахта, Ольгино, Лисий Нос... Небо над заливом – как огромная черная яма, а над городом – угрюмо-багровое от уличных огней. Раскинуть крылья и полететь. Вместо этого я закрепляюсь, пристегиваюсь и повисаю на тридцатипятиметровой высоте.
Как я и предполагал – за карминным окном идет бурный трахач. С минуту я наблюдаю за ним, но заглавные чувства мои молчат, и меня почему-то начинает разбирать смех. Балкон позволяет мне укрыться от дождя, но на всякий случай я не выпускаю веревки и вежливо стучу в стекло двери, попутно отмечая, что она не деревянная, а алюминиевая, как и весь переплет витражного окна. Хозяева тут явно не бедные. Парочка мгновенно приходит из лежачего в сидячее положение, и по ужасу в глазах довольно рыхлого белесого мужичонки моих лет я вдруг безошибочно вычисляю, что он здесь залетный гость и подлежит отстрелу. Так вот что делает супруга одна в отсутствие супруга... Я вытаскиваю газовый пистолет – он у меня ни разу не был в действии, – показываю его гостю и приманиваю пальцем: открой, дескать, мил человек, не то хуже будет. Он, как завороженный, прижав к животу подушку, движется к двери и открывает ее. Я показываю оружием, чтобы он вернулся к даме, и вхожу.