— Да он хромой, — робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.
Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.
— Вы залазьте, мы потеснимся! — кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.
Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: «Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит...» и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке — помещение за динамо-машиной — изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием — копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:
— Был в бардаке!
Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно. Механик пел свое, профессиональное:
Никогда механикам не дам —
У механиков железные бока.
И я тут же перепевал эти строки маме. Наконец, дядя Гриша встретил меня у двери электростанции и заявил, что приходила мать и не хочет, чтобы я здесь появлялся.
— Ты в клуб иди, — успокоил меня дядя Гриша, заметив, очевидно, плаксивое выражение лица. — Туда человек приехал монтировать кинопередвижку. Тебе будет интересно!
Киномеханика я застал на коленкоровом диване в клубной бильярдной. Он открыл красные глаза и позвал меня:
— Ты здешний?
Я кивнул.
— Беги в контору и попроси для меня спирту, скажи, язва разыгралась.
Мне удалось выполнить поручение, и, вернувшись с неполной четвертинкой, я получил доступ туда, где монтировалась передвижка и устанавливалось что-то вроде этажерки, для аппарата. Наконец, привезли кино, и я понял, как оно появляется на белой простыне экрана. В жестяных квадратных коробках лежали круглые банки, а внутри — катушки пленки с маленькими картиночками на них, которые становились огромными, пройдя через увеличительное стекло аппарата.
Кино ждали. Набился полный зал. На полотне возникли клубы черного дыма и надпись с названием «Иван Грозный». В зале запахло дымом, а потом клубы его повалили из окошечка кинобудки. Я бросился к аппарату и увидел механика, накрывавшего одеялом горящий усилитель.
Так закончилось уральское знакомство с настоящим кино. Я попытался создать свое, игрушечное: выменял у ребят лупу, вставил ее в ящик из-под посылки, ящик поднимал к свисавшей с потолка лампочке и пытался показывать на стене нарисованные мной на желтом плексигласе картинки.
Завод Урал-ЗиС в соседнем Миассе построили, и тыл широко праздновал открытие. Летние павильоны уставлялись столами, и рядовые рабочие веселились в этом коллективном гульбище, от которого нам, пацанам, пронырнувшим на пир, доставались маринованные яблоки и помидоры слабо-розового цвета. Начальство гуляло отдельно на дачах над озером, которые странным образом стояли незанятыми даже в пору самого мощного наплыва эвакуированных. Иностранные машины с сигнальными флажками поворотов и тройными хромированными дудками-клаксонами сгрудились у заборов дач под присмотром тут же закусывающих водителей. Из окон и с террас звучали патефоны — козинская «Улыбнися, Маша, ласково взгляни», лемешевская «Тиритамба», утесовское «Му-му». Иногда с террас долетали крики «ура» и звон посуды. И снова патефоны — никакой войны.
Но к нам в избу война приходила из черной тарелки репродуктора, слабо шептавшей слова диктора о раненых и погибших в очередном сражении. В такие минуты мать становилась на табурет и приникала ухом к бумажному диску, а я снизу следил за ее лицом. Когда она облегченно выдыхала и спускалась на пол, я понимал, что с папой все в порядке.
От отца приходили письма, иногда с фотографиями, и даже книжки. На одной из них отец написал (это был сборник К. Паустовского «Черное море»):
Надпись эта вызвала семейный конфликт в письмах. «Почему вдвоем?» — возмущалась мама, подозревая в стихах потаенный смысл. Отец оправдывался и продолжал делать это, уже приехав на побывку.
Слали свои фото отцу и мы. Фотографа в округе не было, и на фотогастроли из Миасса приезжала тетка с запоминающейся фамилией Талалай. С треногой, фотоаппаратом — ящиком и набором костюмов — взрослых и детских: клиенты таким образом охорашивались. Но моя мама воспротивилась костюмированию: мало ли кто все это надевал, не хватало вшей завести! Надевали свое, тщательно глаженное-утюженное, нужно было создать самый благополучный вид, чтобы не огорчать папу на войне. Уже тогда я столкнулся с «лакировкой действительности», которая испортила мне много крови позже, во время постановки картин, и выражалась в требованиях начальства заглаживать и утюжить не только костюмы.
О том, как воюет сам отец там, под Ленинградом, в его письмах не было ни слова, и в мирное время он не любил распространяться на военные темы. Только недавно удалось прочитать книгу генерала Гордона — военного начальника отца — об одном периоде войны и понять, что было к чему: «Я вез для представления командованию 2-й ударной армии майора Г. Марягина, — писал генерал. — Пока мы с Марягиным добирались до штаба армии, я убедился, насколько хорошо мой спутник знает людей в частях. Стоило нам задержаться возле какой-либо колонны, шедшей к переднему краю, как наш корреспондент находил в рядах знакомых ему бойцов и командиров. Впрочем, тут не было ничего удивительного. До прихода в редакцию Марягин был начальником штаба, затем командиром артдивизиона. Он любил свою военную специальность, и мне стоило большого труда уговорить его перейти на газетную работу. Журналист он был опытный... Но что Марягин еще и писатель, мы, откровенно говоря, тогда не знали. После войны он опубликовал несколько книг. Но первые его литературные опыты относятся еще к середине двадцатых годов... Марягин был опытным артиллеристом, знал себе цену, в боевой обстановке разбирался быстро и точно, к опасности относился с презрением. В отношениях с людьми был прям... Марягин бывал грустным, но равнодушным — никогда».
На фронте наши побеждали — это стало очевидным даже в уральской глубинке: в сторожке при гараже появились два пленных немца. Их никто не охранял — куда убежишь по морозу в горах!
Местные мужики приходили в сторожку к немцам, миролюбиво угощали их махоркой и обучали вертеть самокрутки. Это возмущало меня — отец на фронте, немцы стреляют в него, а эти — я имел в виду местных невоеннообязанных мужиков — раскуривают с немцами. Но однажды утром Тургояк облетела весть — немец поймал Гальяна. Гальяном звали заведующего гаражом Гальянова. Он ночью подогнал к воротам гаража трехтонку и с сообщниками стал грузить в кузов новый блок мотора, полученный для ремонта развалюхи — полуторки с Урал-ЗиСа. Один из немцев вышел из сторожки по малой нужде и, заметив происходящее, понял, что дело нечисто. Как есть, в кальсонах и исподней рубашке, он побежал к конторе, крича и размахивая руками: «Русски Иван цап-царап!» Гальян уехал, оставив в снегу у гаража блок мотора, но уже в селе его перехватил местный милиционер. В сторожку к немцам повалил народ — махоркой их снабдили надолго. Я как-то по-другому, без опаски, рассматривал пленных, они уже не вызывали прежней ненависти.
Уральской весной возле снежных, утоптанных и поэтому долго не таявших тропинок появились головки подснежников, а над селом Тургояк зазвенели аккордеоны — война окончилась. Демобилизованные уцелевшие отцы моих одноклассников-первоклассников везли эти сияющие перламутром инструменты домой, как знаки победы. А отец еще служил, и мы тоскливо ждали его возвращения и пропуска обратно, в