подумать.
Чем был
Собираясь вместе, марфинцы по-прежнему ощущали себя семьёй. Солженицын тайно вывез свои лоскуты-номера, их берегли и в других домах. Воля поначалу была ощутима только среди
Это была проверка — на верность и крепость. Вопрос: скрывать своё прошлое или гордиться им — не стоял никогда. А. И. писал: «Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как мы сами, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не смогли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы».
Был ли случайным в жизни Солженицына (ему стукнуло сорок в декабре 1958-го) тот поздневесенний день, 18 мая 1959 года, когда он начал писать «Один день одного зэка»? Случайно ли вспомнил замысел девятилетней давности, возникший зимой 1950-го в Экибастузе? О случайности не могло быть и речи. Конечно, не забывали Архипелаг и его товарищи, но никто из них не готов был стать летописцем лагерной жизни, да и писательством никто в те поры не занимался. «Записки Сологдина» и «Лубянка—Экибастуз» Панина будут написаны много позже и изданы в эмиграции (1973, 1990). Книга воспоминаний Копелева «Утоли моя печали» — в 1981-м и тоже за границей. Время конца пятидесятых не располагало к лагерным летописям: тяжёлое похмелье оттепели отрезвило многих смелых и дерзких.
В тот момент, когда Солженицын сел писать рассказ, рядом не было, кажется, никого, кто бы сочувственно отнёсся к идее «описать один день зэка с утра до вечера». Его друзья стремились жить настоящим, наверстать упущенное. Панин погрузился в инженерию (был главным конструктором в НИИ «Стройдормаш»), собирался ехать в Котлас с кустанайской подругой; Копелев был увлечен историей немецкого театроведения (работал над плановой книгой в Институте истории искусств). «Ежедневно происходили события, — вспоминал Лев Зиновьевич, — в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей». Художник Ивашев-Мусатов (в «Круге» — Кондрашев-Иванов) ощущал, что на воле у него отросли крылья, открылся простор для создания образов Совершенства и Мирового Зла. На шарашке художник писал «Замок святого Грааля» в то мгновение, когда его увидел Парсифаль (эту картину особенно любил А. И.), на воле увлёкся шекспировскими сюжетами. Его не сразу реабилитировали; не имея своего угла, художник жил у матери на Волхонке, потом получил комнату в Кунцево, счастливо женился на своей ученице и самозабвенно работал над «Отелло». С увлечением отдавался своему делу, переезжая со стройки на стройку,
Школьный друг и подельник Виткевич о прошлом и слышать не хотел. «В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, я, — вспоминал Солженицын в “Архипелаге”, — стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: “Что говорить об этих старых галошах. Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!” (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвысится в должности)». Виткевич заканчивал работу над кандидатской диссертацией по химии, был молодожёном и никакого долга перед лагерным прошлым не испытывал[70]. Решетовская ощущала то же самое: «Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы — ещё студенты».
Вряд ли, однако, чувство «будто не было войны и разлук» разделял с женой и Солженицын, начавший в середине мая писать рассказ о зэке. И всё же — почему о
Вопрос, почему
Мир «исправительно-трудового» лагеря вмещает множество человеческих судеб, ставит болезненные темы, прицеливаясь и к истории лагерей, и к подробному рассказу о каком-нибудь одном зэке. Зона, как показано в драме, радикально меняет сознание людей, поворачивает их чувства в непредвиденную, непредумышленную сторону. Фронтовик из вольных (то есть ещё не сидевший) вряд ли дерзнёт сокрушаться, что воевал за родину, даже если ему тошно на воле. А зэк Павел Гай говорит: «Наводчиком зенитки был. В штрафной был. Командиром взвода сорокопяток был. Своими руками двух мессершмитов сбил. Жалею… Я четыре года как дурак за них воевал. Где голова была?» И зэк-фронтовик Нержин ему отвечает: «Жалею, Павел Тарасович, и я. За какой бардак воевали?» Прототип Павла Гая — Павел Баранюк, бригадир каменщиков в Экибастузе, у него учился ремеслу Солженицын (Нержин), передав позже навыки Ивану Денисовичу Шухову.
В том же духе размышляет и Воротынцев («Пленники»), полковник русской императорской армии, добыча СМЕРШа (в 1914 году Георгию Михайловичу, герою «Красного Колеса», было около сорока):