Трифонычу: «Разве то, что написал А. И., неправда?» («Это ложь, ложь!!» — кричал Твардовский). «Было буйство в редакции, — рассказывал «первый этаж». — [Твардовский] стулья ломал, кричал: “Предатель!! Погуби-и-ил!!!”» (но через час говорил Лакшину, что, может, зря сказал про предательство?) «Отблагодарил! За всё, за всё отблагодарил нас, коварно, явочным порядком, не удостоил нас предупредить, не то что посоветоваться. Это — конец. Но не тот, какого мы ждали в горделивом сознании своей правоты и жертвенного назначения. Всё — прахом», — записывал Твардовский в те дни. — Но остаётся один итог: подло, хоть ты и будь гений. Но “гений и злодейство — вещи несовместные”. Спутать друзей и врагов — и за одну скобку. Лишить начисто нас возможности не то что защищать его, но даже лишить нас гордости, заставить “признать”». «Я начал читать, — писал и Кондратович, — бог знает что такое… Видимые с лёта глупости, мелкое язвление, остроумие (со льдами Антарктиды) и злость, злоба, ненависть…»

Здесь и была роковая линия, по которой проходил и дошёл до конца главный культурный раскол конца 1960-х: Солженицын — «Новый мир». Писатель, освобождаясь от оков системы, каждый свой поступок сверял с историей: не стыдно ли будет через двадцать лет? (Твардовский сиял, узнав от А. И., что за изданные на Западе романы тот не взял от издателей ни копейки, по советской заповеди: если свои не платят, умри, как патриот, а у чужих не бери). Журнал, задыхаясь от несвободы, терпя унижения и невольно продлевая агонию, жил минутой: конечно, нас разгонят, но ещё не сегодня. Пройдёт несколько дней, и Солженицын, поселившись у Ростроповича в исцеляющей тишине, напишет Твардовскому, которого жалел, любил и называл «большим ребёнком», подробное письмо, где попытается объяснить, что воспринимает свою жизнь как постепенный подъём с колен, как переход от немоты к свободному голосу. Обращение к съезду, как и письмо в СП¸ скажет он Трифонычу, было моментом высокого наслаждения, освобождения души. Письмо к тому же должно иметь содержание, выходящее за рамки личной судьбы, и такой уровень мысли, чтоб он не устарел через год-два-три, едва освежится обстановка. То, что сейчас кажется страшным, завтра может показаться туманным, а послезавтра робким. Советы А. Т. диктуются навыками другой эпохи, «Мои же навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан НЕ БОЛЬШЕ, чем русской каторге, я воспитался ТАМ, и это навсегда». «Дорогой мой, Александр Трифонович! Прошу Вас беспристрастно вчитаться в эти аргументы, смягчиться и не сердиться. Люблю Вас, и Вы меня любите, и зачем нам осыпать друг друга упрёками? Я НЕ МОГ иначе, меня нельзя было остановить! А сейчас на душе — легко, сознание выполненного долга. А что трудно обо мне “хлопотать” — так это СОВСЕМ НЕ НАДО, не то время уже… Я бодро смотрю вперёд. Обнимаю Вас крепко. Всегда Ваш…» А. И. был с ним откровенен как со своим «Дневником»: «12 ноября. Сегодня — поворотный день для меня. Но вот странно: от момента подачи письма на почту и в Самиздат наступил не просто покой, но весёлость! Я так развеселился, как будто никакой угрозы нет надо мной, а одержана победа. Такова сила: правоты, выполненного долга, высказанного слова. Внутри — чистота, храм. Пришли бы арестовывать — пошёл бы с усмешкой».

А в секретариат, к Воронкову, шли писатели с протестами против исключения Солженицына — Можаев, Бакланов, Трифонов, Окуджава, Антонов, Войнович, Тендряков, Максимов (потом их станут вызывать в ЦК, запугивать, лгать, будто остальные уже отреклись). Воронков радовался тому, что писатели идут, а не пишут. Но вот уже и написали: Л. Копелев, Л. Чуковская, Ж. Медведев, Т. Литвинова, И. Грекова, К. Богатырёв. А потом был протест правления Национального Комитета писателей Франции, и письмо на имя Федина от правления Международного ПЕН-клуба, и письмо в «Таймс» тридцати европейских писателей, и открытое письмо в СП СССР от 39-ти своих, и обращение Бертрана Рассела к Косыгину, и ещё, и ещё… Читать «вурдалачьей стае» («сурковой массе»), что Солженицын «повсеместно считается классиком» (Артур Миллер), что исключение его «абсурдный шаг» (Альберто Моравиа) и монументальная ошибка (Жан-Поль Сартр, Луи Арагон, Эльза Триоле), что обрекать его на молчание — это преступление против цивилизации (громкие подписи), вряд ли нравилось тем, кто его исключал…

У стаи были, однако, свои списки.

«Решение об исключении А. Солженицына из Союза писателей СССР активно поддерживается авторитетными литераторами страны», — писал в ЦК Шауро, называя Федина, Чаковского, Суркова, Полевого, Кожевникова и других правоверных. «Поднятая буржуазной пропагандой антисоветская шумиха в связи с исключением А. Солженицына из Союза писателей СССР вызвали справедливое возмущение многих советских писателей», — вторил Мелентьев, перечисляя свои фамилии: Леонов, Тихонов, Наровчатов… «Сам факт исключения А. Солженицына из Союза писателей СССР одобряется большинством московских писателей» — не отставал и московский секретарь Гришин, с неудовольствием указывая на досадные исключения: Можаев, Тендряков, Арбузов, Евтушенко, Копелев, Чуковская.

Постепенно Твардовский смягчался. 2 декабря ностальгически писал об А. И.: «Он был единственным среди нас со своим неповиновением, и когда мы его уступили, уступили все. Ему не простили, что впервые, придя оттуда, рассказал, что там есть, скольким из нас было невдомёк, что это “концы”. Безумие его “Открытого письма” не в счет…» Само понятие «антисоветский» А. Т. подвергал теперь честному политическому анализу. «Перечитал “Ивана Денисовича” и — ахнул. Это таки законченно антисоветская вещь, с точки зрения времён, породивших её и возвращающихся вспять (два лагеря, две системы, два мира, два вероисповедания — охрана и заключенные)». Остыв от гнева, Трифоныч пытался внушить начальству, что «Открытое письмо» исторгнуто как «вопль затравленного», как «крик смертельно израненного и обезумевшего от боли существа». С отвращением наблюдал Твардовский, как писательская стая освобождается и от Солженицына, и от своих остаточных угрызений совести. «Речь не о Федине, Шолохове, Леонове — тут и не без чёрной зависти, но о тех, что кинулись было отстаивать его, и должны были отпрянуть не без того же чувства освобождения… То же, что у многих других, — освобождение, радость, что он “оказался”, “выявился” — так ему и надо». И такая запись: «Один Михалков развернулся во всю свою подлость, да Марков отчеканил одиознейшую фразу насчет зрелости “даже такой маленькой организации, как Рязанская, давшей оценку и исключившей Солженицына из СП”». И горькое признание от 20 декабря: «Значит, и я продолжаю жить в литературе, в Союзе писателей, исключившем из своих рядов крупнейшего, м. б., самого крупного писателя».

Вечером 24 ноября, после десятидневного сидения в Сеславине, А. И. был на концерте Ростроповича, в Большом зале консерватории. Гонимого, его окружали, приветствовали. Через неделю по «Свободе» передали Манифест Европейского объединения писателей с двумя тысячами членов: если не прекратятся преследования Солженицына, то они порвут все отношения с СП СССР. Можно исключить Солженицына из Союза писателей, но — не из русской литературы. Власти отвечали: это дело внутреннего характера, не потерпим вмешательства, не позволим клеветать. 25-го «Голос Америки» передал заявление правления СП РСФСР: «Никто не намеривается задерживать Солженицына, если он захочет отправиться туда, где будут с энтузиазмом приветствовать его и его антисоветские произведения». Запад ответил немедленно — писатель такого масштаба повсюду был бы принят радушно. Норвежские художники просили своё правительство предоставить А. И. политическое убежище и — пустующий дом недавно умершего национального поэта: пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии! Теми же днями «ЛГ» предложила А. И. уехать из страны. «Мне сегодняшнему — предлагать?» В ответ он пустил в устный самиздат mot: «Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай».

В ту осень над головой Солженицына клубились тучи. На закрытых собраниях заявляли: «Пусть убирается за границу!» «Уже был приказ посылать наряд милиции — меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам». И двигался, летел на всех парах «Август». «Читал главы “Августа”, — записал Лакшин. — Романист такой, что руками развести, и похоже, что подбирается к главному, не только в романистике». Читал и Твардовский, с тем же впечатлением. Ко дню рождения снова пришло много телеграмм и писем. На концерте Шостаковича в Большом зале консерватории, в антракте, к А. И. не боялись подходить люди, благодарить «за всё», просить автограф. И сам он, несмотря на тучи и мрак, каким-то своим особым зрением видел намёк на рассвет. Ростропович не уставал повторять, что Бог послал ему счастье в дом — живого гения. В новогоднюю ночь в тесном кружке А. И. приветствовал Стиву, говоря, что видит в наступающем времени «светлый день России».

Однако главный итог и счастье конца шестидесятых, заключались, кажется, не в славе, не в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату