он жене в конце ноября 1944-го, повторяя, что не ждёт от будущего тихих радостей, уютного быта и устойчивого счастья. «С каждым месяцем мои литературные планы и намерения захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой. С каждым месяцем я всё меньше и меньше живу
Уже тогда литература для него рифмовалась с правдой. Но чтó считать за правду?
Солженицын имел доверительные отношения с грамотным, толковым сержантом Ильей Соломиным — у того тоже давно не было никаких политических иллюзий (а Соломин вспоминал, как страдал капитан, что советское оружие, в том числе и секретная техника звукобатареи, отстает от немецкой, и, вопреки официальной установке, считал плен не предательством, а несчастьем). Комбат хорошо узнал колоритного политрука майора Пашкина — ярого спорщика, колкого, острого человека: общение с ним только убеждало Солженицына в необходимости идейных поисков. «Рассказы Пашкина, — писал он в канун 1945-го, — лишний раз убеждают меня в правильности и нужности того общего направления, которое я придал своей жизни за последний год. Мы с ним иногда говорим о вещах, которых я никому, кроме близких, не доверял. Широчайшего ума человек!» Может быть, наличие в дивизионе политически близких товарищей как-то снижало чувство риска в переписке с Виткевичем.
Победную весну 1945 года капитан Солженицын, минуй его арест и тюрьма, мог бы встретить не на Лубянке, а в Померании, куда из Восточной Пруссии, пройдя Эльбинг и Кенигсберг, в течение трёх месяцев двигался 794-й ОАРАД. На гимнастерке комбата был бы, помимо первых двух, ещё и орден Красного Знамени за операцию при Адлиг Швенкиттен. Была бы и медаль «За участие в героическом штурме и взятии Кенигсберга»: БЗР-2, которую после ареста Солженицына принял под своё командование лейтенант Овсянников, участвовала в операции (10 апреля). Комбат Солженицын, воспитавший лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона, получил награду только после реабилитации, в 1958-м. Непременно была бы и награда «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» (медаль найдёт командира в 1957-м).
Капитан Солженицын постарался бы демобилизоваться как можно раньше и, быть может, уже в мае 1945-го поехал бы домой — конечно же, через Москву: сошёл бы на Белорусском вокзале, куда прибывали тогда украшенные цветами эшелоны с освободителями Европы. Он привёз бы (если бы только не успел переслать раньше) несколько связок запрещённых книг, пишущую машинку «Континенталь» и блоки чистой бумаги для письма — главные военные трофеи. Он бы обязательно поехал в Георгиевск — проститься с матерью; она покоилась в одной могиле с Ромашей на старом городском кладбище (куда Солженицын сможет попасть только после ссылки в 1956-м; тогда же поставит крест из металлических труб с табличкой: «Таисия Солженицына и Роман Щербак»). Он собрал бы все свои уцелевшие рукописи и блокноты, нашёл бы драгоценную зачетку МИФЛИ. Скорее всего, той же осенью поехал бы в Москву, на университетский литфак, вобравший в себя МИФЛИ, откуда в военные годы был отчислен с
Последние военные месяцы ростовская пятёрка (переписка между ними порой прерывалась, но никогда не замирала совсем, каждый писал четверым, сообщая сведения об остальных) мечтала о столицах. Учёба, работа, литература виделись только в Москве или (лучше всего) в Ленинграде (снова и снова с отвращением вспоминал Солженицын, как его судьбу в Ростове вершили бездарные местные стихоплёты). Кто-то (не Саня ли?) подал идею, и все с восторгом поддержали мысль о коммуне — большом доме, где они поселятся вместе, со своими семьями, даже и с детьми, которые когда-нибудь, не так скоро, но появятся; все будут учиться, работать, читать друг другу свои сочинения и никогда не расстанутся, потому что таких, как они, больше нет.
Солженицын полагал, что, учась в МГУ, сможет устроиться учителем математики в какую-нибудь московскую школу, и за два месяца до ареста просил жену прислать ему на фронт учебники планиметрии и стереометрии: «Надо же быть готовым с места в карьер к преподавательской работе». А дальше — можно было пробовать свои силы в литературе. Конечно, предстояло познакомиться с Лавренёвым и ещё с кем- нибудь из влиятельных литераторов. Но что именно фронтовик Солженицын мог предъявить корифеям Союза писателей сразу после войны? Чтó было у него готового и законченного — с чем можно было бы решиться выйти на люди? Рассказы, которыми он не был доволен и без конца переделывал (перед арестом работал над
Они содержали колоссальный материал. «Мои военные дневники — это вся моя военная память. Я пять блокнотов мельчайшим почерком, твёрдым карандашом исписал, все встречи, все эпизоды, — в общем, это для меня был просто клад, чтобы писать о той войне, о Второй Мировой». «Дневники военного времени» он вёл непрерывно; когда заканчивал один, тут же начинал следующий и собирался отправить исписанные книжечки в тыл, чтобы не подвергать превратностям войны. «Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, и 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал».
Можно представить, как стали бы воплощаться писательские притязания Солженицына, рискни он использовать военные блокноты. Вряд ли его литературные «крёстные», при их официальном положении и стопроцентной советскости, одобрили бы интерес начинающего прозаика к теме голода на Украине или к «художествам» предвоенного НКВД. Литературный дебют Солженицына, осуществись он по блокнотному варианту, даже на стадии рукописи привёл бы автора в конце сороковых туда же, куда он попал в феврале 1945-го.
Если бы обладатель военных блокнотов, осмотревшись (в Москве, Ленинграде или Ростове), понял бы, что сюжеты его сочинений небезопасны и не могут быть реализованы без тяжёлых последствий, то оказался бы перед жёстким выбором, который стоял перед всеми собратьями по перу. Ему пришлось бы таиться, работать впрок, в стол — или строить литературную судьбу, следуя правилам легального советского писательства: сочинять «проходные» вещи». В первом случае подозрения (и даже преследования) продолжали бы оставаться актуальными многие годы — именно о таком варианте своей судьбы Солженицын писал жене в 1944-м и 1945-м. Легальное писательство, выбери Солженицын под давлением необоримых обстоятельств этот путь, ещё более чем любой другой выбор, отдалило бы его от цели — или эта цель (написать художественную историю Октября) была бы сознательно подменена.
Война вошла в гражданское сознание начинающего писателя прежде всего потенциалом правды, а значит — крамолы. Глеб Нержин так сформулирует своё представление о норме жизни: «Чтоб на Руси что думаешь — сказать бы можно вслух». Что ожидало такого персонажа, а также его прототипа, в послевоенной действительности? В реальности, где первые плоды победы пожинали не герои, выстоявшие под огнем, а стукачи-тыловики и оперативники «невидимого фронта»? Как долго он мог бы приноравливать свою совесть к сознанию, что в революции есть где-то роковой проклятый перелом? И думать: «Но где? Но в
