разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с
Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот
Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак — кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, — следствие.
Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы — в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.
Что мог знать новичок, только что пришедший
Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках.
С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».
Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».
Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».
«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»
Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.
Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».
Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело
