выгородкой для прогулок, камеры с редкой решёткой, за оградой видны улица и пивной ларёк, а ещё дальше кварталы одноэтажных домиков, утопающих в сером песке. Но когда этап повезли в пустыню, сонный Павлодар вспоминался как сверкающая столица.
20 августа в тюрьму прибыл конвой Степлага. «За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины». «Много конвоиров видел я до этого, — вспоминал Панин, — но о таких бандитах приходилось только слышать».
Грузовики пересекли Иртыш, долго ехали заливными лугами, потом мчались по бездорожью степи. Когда стемнело, конвой начал палить в небо из ракетниц. Только к полуночи этап прибыл в лагерь, обнесённый высокой колючей проволокой, ярко освещённый на вахте и вокруг зоны: хотя лагерь спал, светились окна всех бараков. «Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжёлыми висячими замками. На прямоугольных освещённых окнах чернели решётки. Вышедший помпомбыт был облеплен лоскутами
«Большая советская энциклопедия» тех лет сообщала: «Экибастуз является ценным каменноугольным месторождением, запасы которого составляют 600 миллионов тонн; уголь превосходного качества». Ради добычи угля и был построен здесь пятитысячный каторжный лагерь.
В течение двух дней этап был обмундирован, арестантам выдали по четыре белых лоскута 8х15, и лагерный «художник» написал каждому его номер. Свой Щ-232 («весь Экибастуз я проходил с номером Щ- 232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас») Солженицын должен был пришить в установленные места — на спине, на груди, надо лбом на шапке и на штанине повыше колена. Под тряпочками ватная одежда заранее прорезалась до потрохов — чтобы в случае побега зэк не мог, споров номера, выдать себя за вольного. Совсем немного недотянули Особлаги, чтобы выкалывать или выжигать номера на самом арестанте. К их чести, они не только друг друга не называли по номерам, но даже
На их этап, как и на всякий новый, в первой же приёмной бане был сделан натиск. «Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налегали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: “Здесь вам не Куйбышевская пересылка!” — и совали к носу откормленные кулаки».
Принцип Особлага, как вскоре убедится Солженицын, был
Кажется, отъезд из Марфина (которое спустя четверть века Решетовская расценит как следствие «нерадивости и лености» Солженицына, а также как лицедейское стремление мужа прослыть «одновременно и героем и мучеником») и трехмесячный этап на каторгу произвели в нём существенные перемены. Первое письмо из Экибастуза домой было похоже на исповедь человека в предчувствии веры — он пытается заглянуть в себя как можно глубже, чтобы распознать сигналы судьбы.
«Снова начинаю такую жизнь, какая была у меня 5 лет назад. Очень многое со мной сходно с тем, что было тогда в Новом Иерусалиме; но огромная разница в том, что на этот раз я ко всему был приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял. Пусть идёт всё, как оно идёт. Я стал верить в судьбу, в закономерное чередование везений и невезений, и если во дни юности я дерзко пытался подействовать на ход своей жизни, изменить его, то сейчас мне это часто кажется святотатством. В конце концов все серьёзные перемены в моей жизни, кроме поступления в артучилище, от меня не зависели — и через все из них я прошёл цел и невредим, благословляя многие из них. И я уверен, что судьба не покинет меня и в дальнейшем. Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, ещё далёк. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше. Много наблюдаю за своими поступками и чувствами и стараюсь различать меж них хорошие и дурные. Не знаю, насколько мне это удаётся. Но знаю, что всякие неурядицы в моей жизни способствуют этому различению».
Эти строки Санина «ненаглядная девочка» будет позже трактовать как фиаско капитана Солженицына, оказавшегося неспособным на фронте узнать простой народ, ибо этот народ только «обслуживал» командира и в другом качестве его не интересовал. «Эти люди не жили для него своей самостоятельной, собственной внутренней жизнью» (а как же военные блокноты, где всю войну он записывал рассказы сослуживцев, вникал в их судьбы?) А теперь он и сам стал частью простого народа, рабочим (а не универсантом, офицером, математиком), человеком, как тысячи других, «со своими маленькими, почти ничтожными возможностями». Похоже, что
«Постепенно к ощущению этой географической отдалённости присоединилось ещё и чувство другой отдалённости, которая объяснялась не только тем, что письма Сани были редки, но и тем, что писал их человек каких-то совсем других настроений, совсем новый для меня Саня, Я знала своего мужа как человека, активно вмешивающегося в свою жизнь. А тут он сообщает, что мог бы написать на старое место работы, где когда-то обнаружил, насколько крепки его математические “оленьи рога”, и его, вероятно, взяли бы… Но… стоит ли? Как это было несвойственно ему раньше! Вместо буйной воли — пассивное ожидание: будь что будет… Смирение… Покорность судьбе… Фатализм… В редких письмах из Экибастуза стал проступать уже какой-то совсем другой человек. Этот человек мог вызвать ещё больше сочувствия, но не мог уже в той степени, как раньше, поддерживать во мне то внутреннее горение, без которого жизнь теряла краски. Саня становился для меня всё более ирреальной фигурой, далёким любимым образом. Образом- воспоминанием, образом-надеждой. Но… образом». Потом и образ стал расплываться и таять: «Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак…»
За полгода, с весны по начало осени 1950 года Саня получил от жены всего одно письмо и несколько открыток с малозначащими фразами. И будучи вовсе не призраком, а человеком с воображением, вскоре (пространство, их разделяющее, не помешало), почувствовал неладное. «Стал за последнее время как-то