сонливо воркуют птицы, перепархивают с цветка на цветок бабочки, неподвижно замирают на камнях ящерицы. И так повторяется из года в год, каждое лето — как эхо предыдущего. На корявых древних яблонях зреют яблоки, солнце посыпает стволы, листья и ветви россыпью солнечных пятнышек, в воздухе стоит столь густой сладко-гнилой запах, что в груди зарождается непонятное томление, сердце тает, превращается в слезу, это дитя воды и соли, зреет, питается летней печалью созревает и падает катится в пустоту, которая и есть наиболее верный символ состояния души.
А дни ползут, бредут, бегут, месяцы меняют названия, одна пора года хоронит другую. Воздух вязок, солнце — как открытая рана на грязном теле нищего, лохмотья облаков разбросаны по израненному небу, которое замаранной тряпкой повисло над миром. А потом прилетают злые ветры, и обнажают небо, и разносят крики диких птиц по вдруг засиявшему миру. И Графиня стоит у окна, и у ног ее сидят белые кошки, и Графиня смотрит в замерзшие поля, раскинувшиеся перед ней, и в ту же пору через год она снова стоит у окна, но кошек теперь нет у ее ног — кошки разбежались по коридорам и комнатам, а на тяжелом плече Графини сидит черный ворон.
И каждый день происходит тысяча вещей. Расшатанный дождем и ветром камень падает с высокой башни. Камень разбивает стекло. Среди осколков — дохлая муха, сидевшая на стекле. Воробей, чирикая, вылетает из зарослей плюща.
С месяцев опадают дни, с годов — месяцы. Мгновения, собираясь в волны времени, бросаются на черную скалу вечности.
Тит Стон уходит из мира детства.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Замок погрузился в какое-то оцепенение. И не то чтобы в нем перестали происходить большие и малые события, однако даже самые значительные из них казались отторгнутыми от реальности, возникло ощущение, что непредсказуемый поворот колеса судьбы принес в Замок предустановленное затишье.
Рощезвон уже муж. Ирма, не теряя времени, возвела могучие укрепления, которые призваны отгородить мирок мужа и жены от всего космоса.
Она всегда знала, что именно Рощезвону требуется больше всего. Она всегда знала, что будет для него лучше всего. Она знала, как Главе Школы Горменгаста следует себя вести и как его подчиненные должны вести себя в его присутствии. Преподаватели были от нее в ужасе. Ирма относилась к преподавателям так же, как и к их ученикам. Теперь все должны были в присутствии Рощезвона, если не обращались непосредственно к нему, говорить шепотом, прикрывая рот рукой, ходить на цыпочках, следить за собой, за состоянием своих ногтей, шей, одежды. И что самое ужасное — никогда не опаздывать на занятия и не покидать их раньше времени.
Ирма изменилась так, что ее трудно было узнать. Замужество придало ее тщеславию и суетности направление и силу. Она весьма быстро обнаружила все прирожденные слабости своего мужа, что вовсе не ослабило ее любовь к нему, а сделало лишь более воинственной. Ирма относилась к Рощезвону как к большому ребенку. В ее глазах он был по-прежнему благороден, но увы — уже не мудр. Мудрой была она, и ее любовь и мудрость призваны были направлять его во всем.
С точки же зрения Рощезвона женитьба не оправдала его надежд. Поначалу ему казалось, что он будет главенствовать во всем, но потом все переменилось, и он ощущал от этого большую горечь. Он не смог удержать завоеванные позиции. Мало-помалу его безволие, его внутренняя слабость становились все заметнее. Однажды, тихонько войдя в комнату, жена застала его у зеркала — Рощезвон практиковал перед ним выражения лица, которые, сохраняя общую величавость, призваны были передать разные эмоции. Встряхивал своими царственными власами и делал выговор Ирме за какой-то воображаемый проступок:
— Нет, Ирма, — говорил он, — я этого не потерплю. Я был бы очень признателен, если бы ты всегда помнила о своем положении, о том, кто ты и кто я!
Тут Рощезвон изобразил на лице ухмылку, словно пристыженный своими собственными словами. Переведя взгляд чуть в сторону, он увидел отражение своей жены, стоящей у него за спиной...
Но в конце концов он признал ее превосходство. Он считал, что в нем есть резервы душевной силы и воли, эдакий золотой фонд, но воспользоваться им он никогда не мог, потому что даже не пытался это сделать. Он не знал, с чего начать. Не знал он и того, в чем заключалась эта, якобы присутствующая в нем, сила. Но он несколько утешался своей уверенностью в том, что эта сила, пусть в скрытом виде, но наличествует, подобно тому, как в груди грешников присутствуют невостребованные резервы невинности и безгрешности.
И все же, несмотря на свое подчиненное положение, он испытывал определенное облегчение от того, что снова может быть слабым. Постепенно он полностью подчинился Ирме, постоянно ощущая при этом свое тайное превосходство — превосходство мужчины над женщиной. Он считал себя надломленным гордым растением. Лучше, полагал он, быть поэтичным, таинственным и надломленным, чем прозаичным и серым, лишенным всех этих возвышенных качеств, подобно хищной птице, лишенной любви.
Но все эти мысли он, конечно, держал при себе. В глазах Ирмы он был ее господином — хотя и посаженным на цепь. В глазах его подчиненных он был просто посажен на цепь. В своих собственных глазах он был человеком, в котором зреет бунт.
Рощезвон смотрел на Ирму из-под прикрытых век, отороченных белыми ресницами, и взгляд его не был совершенно лишен любви. Он был рад, что она сидит напротив него и штопает его церемониальную мантию. Это по крайней мере было лучше, чем терпеть насмешки и подкалывания преподавателей, как это бывало в прежние времена. И к тому же она ведь не могла определить, о чем он думает! Рощезвон поглядел на ее острый длинный нос. Как он мог им когда-то восхищаться?
О, как прекрасно, что можно предаваться своим мыслям, о которых никто ничего не узнает! Как сладостно мечтать о невозможном, об освобождении, о том, что все изменится и Ирма снова окажется в его власти, как это произошло тогда, в тот волшебный вечер, обрызганный каплями лунного света! И как потом все изменилось, как все изменилось! И его невостребованная сила воли не принесла ему никакой радости!
Рощезвон откинулся на спинку кресла и стал упиваться своей слабостью. Один уголок его рта немножко съехал вниз, глаза почти полностью закрылись, черты благородного лица разгладились, царственная голова склонилась на грудь.
Из-за какого-то оцепенения, которое охватило Замок, многие события, даже значительные, происходили незамеченно, хотя в другое время они привлекли бы всеобщее внимание (например, женитьба). Казалось, Замок погружается в таинственную болезнь. На все была наброшена пелена, которую нельзя было сорвать. Даже звуки казались приглушенными.
Как долго это оцепенение длилось, сказать было очень трудно, но каждый переживал это по- своему.
Некоторые ощущали его очень смутно и даже полагали, что никаких особых изменений в жизни Замка не произошло. Твердолобым и громкоголосым как всегда было просто наплевать; но даже они чувствовали, что в воздухе висит какое-то равнодушие.
Другие были полностью погружены в это оцепенение и двигались, занимались своими делами так, словно стали привидениями. Когда они о чем-то говорили, их голоса, звучали приглушенно, словно они доносятся издалека.
Оцепенение исходило от самого Горменгаста. Казалось, что весь этот огромный лабиринт коридоров замер в своем каменном сне, и в безвоздушной пустоте двигались люди-марионетки.
А однажды поздней весной Замок пробудился ото сна, сделал вдох, и все в нем задвигалось, звуки стали ясными и четкими, все снова стали осознавать, что делают. А Замок вновь погрузился в свой каменный сон.
Но пока Замок пребывал в оцепенении, произошли события, которые в то время остались почти совершенно незамеченными.
Тит был уже не мальчик, а юноша. С годами он стал еще более замкнутым. Все, с кем он соприкасался — за исключением Фуксии, Доктора Хламслива, Флэя и Рощезвона, — видели на его лице лишь очень мрачное выражение. Под этой угрюмой броней горело страстное желание освободиться от бремени своего наследия. Он ненавидел не только Горменгаст, но даже самую пыль его. Он с ужасом думал о том времени,