привидения, видела, как умиравшие с голода выкапывали холерных и жадно поедали. Я видела, как в Индии, на берегу реки, тысячи совершенно голых существ корчились и умирали от ужасов чумы. Раз вечером в Берлине я видела, как одну женщину, которую я раньше любила, чудное создание в розовом трико, я видела, как ее растерзал лев в клетке. Я видела всевозможные ужасы, всевозможные человеческие страдания. Это все очень красиво! Но я ничего не видела такого хорошего, понимаешь, как эти китайские каторжники. Это — самое красивое. Ты не можешь знать, я говорю тебе, ты не можешь знать… Анни и я никогда не пропускали ни одной среды. Пойдем, прошу тебя.
— Если уж это так красиво, дорогая Клара, и если это доставит вам такое удовольствие, — отвечал я меланхолически, — пойдем кормить каторжников.
— Правда, ты хочешь?
Клара выражала свою радость, хлопая в ладоши, как ребенок, которому гувернантка позволила мучить маленькую собачку. Потом она, ласкающая и хищная, прыгнула ко мне на колени и обхватило мою шею своими голыми руками. И ее шевелюра утопила меня, ослепила мне глаза золотым пламенем и опьяняющим ароматом.
— Как ты любезен, дорогой, мой милый. Поцелуй мои губы, поцелуй мой затылок, поцелуй мои волосы, мой дорогой мальчик!
У ее волос был такой могущественный живительный запах, что от одного их прикосновения к моей коже я немедленно позабыл лихорадку, усталость и горе… и я почувствовал, как тотчас же начал струиться и гореть в моих жилах героический жар и новые силы.
— Ах, как мы позабавимся, моя душка! Когда я иду к каторжникам, у меня получается головокружение, и все мое тело дрожит, как от любви. Мне кажется, понимаешь ли, мне кажется, что я спускаюсь в глубь своего тела, в самый мрак моего тела. Твои губы, дай мне твои губы, твои губы, твои губы, твои губы!
И, легкая, ловкая, бесстыдная и радостная, сопровождаемая прыгавшей рыжей собакой, она ушла, чтобы отдаться в руки служанок, одевавших ее.
Я уже не был грустен, я уже не был усталым. Поцелуй Клары, вкус которого — как какой-то чудодейственный вкус опиума — был у меня на губах, сделал нечувствительными мои страдания, умерил пульс моей лихорадки, отодвинул чудовищный образ умершей Анни. И я смотрел в сад успокоенным взглядом.
Успокоенным?
Сад спускался легкими уступами, повсюду украшенный редкостными деревьями и драгоценными растениями. Аллея из огромных камфарных деревьев начиналась от беседки, в которой я находился, и оканчивалась красной дверью, в форме храма, которая выходила в поле. За пустыми ветками гигантских деревьев, закрывших слева вид, я местами замечал реку, сверкавшую на солнце отполированным серебром. Я попробовал заинтересоваться многочисленными украшениями сада, его странными цветами, его чудовищной растительностью. Через аллею перешел человек, ведший на цепи двух ленивых пантер. Здесь, посреди лужайки, стояла огромная бронзовая статуя, изображавшая не знаю какое божество, бесстыдное и суровое. Там, у огромных деревьев, искали тени птицы, журавли в белых накидках, красногрудые туканы из тропический Америки, священные фазаны, утки в золотых касках и кирасах, одетые в яркий красный пурпур, как древние воины. Но ни птицы, ни хищные звери, ни боги, ни цветы, ни странный дворец, посреди кедров и бамбуков направо от меня выставлявший свои светлые террасы, украшенные цветами, свои темные балконы и свои цветные крыши, не могли привлечь моего внимания. Моя мысль носилась очень далеко, очень далеко, за морями и лесами. Она была во мне, потонула во мне, в самой глубине меня.
Успокоенный?
Как только Клара исчезла за листвою сада, угрызения совести, что я здесь, охватило меня. Зачем я вернулся? Какому безумию, какой низости я повиновался? Она раз сказала мне, помните, на судне: «Когда вы будете очень несчастны, вы уйдете оттуда!» Я думал, что я сильнее всего моего подлого прошлого, а на самом деле я был только слабым и беспокойным ребенком. Несчастным? Да! Я был несчастным до самых худших мучений, до самого ужасающего отвращения к самому себе. И я уехал. Благодаря действительно постоянной насмешке судьбы, я, чтобы бежать от Клары, воспользовался проездом через Кантон одной английской экскурсии — я окончательно предан экскурсиям, — направлявшейся изучать малоизвестные области Аниама. Это было забвение, может быть, а может быть, смерть. В течение двух лет, двух долгих и тяжелых лет я ходил, ходил. И это не было ни забвение, ни смерть. Несмотря на усталость, на опасности, на проклятую лихорадку, — ни на один день, ни на одну минуту я не мог вылечиться от ужасного яда, введенного в мое тело этой женщиной, которая притягивала меня к себе, заставляла грезить о ней ужасной гнилью своей души и своими любопытными преступлениями, которая была чудовищем и которую я любил за то, что она чудовище! Я думал — правда ли я это думал? — подняться с любовью. И вот я спустился еще ниже, на дно ядовитой пропасти, из которой никогда уже более не выйдешь, раз подышишь ее запахом. Часто в глубине лесов, терзаемый лихорадкой, после переходов, в палатке, я думал опиумом убить чудовищный и постоянный образ. А опиум вызвал его передо мной еще более явственным, более живым, более повелительным, чем когда-либо. Тогда я писал ей безумные, оскорбительные, проклинающие письма — письма, в которых самое жгучее презрение перемешивалось с самым преданным обожанием. Она отвечала мне очаровательными, наивными и печальными письмами, получаемыми мною иногда в городах и на проходимых нами постах. Она сама называла себя несчастной в отсутствии меня, плакала, умоляла, звала меня. Она находила только одно следующие оправдание: «Пойми же, мой дорогой, — писала она мне, — что моя душа ни похожа на твою ужасную Европу. Внутри себя я ношу душу старого Китая, которая намного прекраснее. Не грустно ли, что ты не можешь понять этого?» Из одного ее письма я узнал, что она бросила Кантон, где она не могла дольше жить без меня, и поселилась с Анни в одном «чудесном» городе в более Южном Китае. Ах! Как я мог так долго противиться дурному желанию бросить своих компаньонов и пробраться в этот проклятый и прекрасный город, этот очаровательный и мучительный ад, где Клара дышала воздухом, жила в неизвестном и отчаянном сладострастии, и я теперь умирал, что не принимаю в нем участия. И я вернулся к ней, как убийца возвращается на место своего преступления.
Смех в кустах, восклицания, скакание собаки. Это — Клара. Она была одета наполовину по- европейски… Блуза из серо-голубого бледного шелка, усеянная едва позолоченными цветами, покрывала ее тысячами складок, обрисовывая ее стройный стан и роскошные формы. На ней была большая шляпа из светлой соломы, из глубины которой ее лицо выглядывало, как цветок розы в светлом сумраке. А маленькие ее ножки были обуты в желтую кожу.
Когда она вошла в беседку, как будто бы ворвались всевозможные запахи.
— Не правда ли, вы находите, что я смешно вырядилась? О, печальный европейский человек, ни одного раза не рассмеявшийся после своего возвращения. Разве я не прекрасна?
Так как я не поднимался с дивана, на котором лежал, она продолжала:
— Скорей! Скорей! Мой дорогой. Потому что нам надо далеко идти. Я надену перчатки на дорогу. Ну, идем. Нет, нет, не ты, — добавила она, тихонько отталкивая лаявшую, прыгавшую, махавшую хвостом собаку.
Она позвала боя и велела следовать за нами с корзиной мяса и маленькими вилами.
— Ах! — объяснила она мне, — очень забавно! Чудная корзина, сплетенная лучшим корзиночником Китая! А вилы? Ты посмотри, что за вилы, зубцы у которых платиновые, украшенные золотом, а рукоятка из зеленого нефрита. Зеленого, как небо при первых проблесках утра, зеленого, как глаза бедной Анни. Но не делайте такой грустной похоронной мины и идите, скорее, скорее!
И мы: отправились в путь под солнцем, ужасным солнцем, сжигавшим траву, заставившим блеснуть все пионы в саду и давившим мой череп, как тяжелая свинцовая кираса.
II
Тюрьма расположена на другой стороне реки, которая по выходе из города медленно, зловеще катила посреди плоских берегов зараженные и совсем черные свои воды. Чтобы попасть туда, надо сделать