безупречную воинскую службу, рвение и усердие в любимом артиллерийском деле», – мечталось в пути молодому подполковнику.
Мечты и надежды подтверждались. В дороге фельдъегерь оказывал ему всяческое внимание. Приехав в Царское Село, Ермолов и его спутник спокойно обедали и оставались здесь до наступления темноты. Подполковник все еще полагал, что государь намерен дать ему новое назначение. И только когда ему было объявлено, что в Петербург он прибудет лишь ночью, дабы не быть никем узнанным, Ермолов начал понимать, что в действительности его ожидает.
Коварный Линденер, донося Павлу I о приведении в исполнение его воли, изъявил, однако, сожаление, что его величество помиловал шайку разбойников, заслуживающих лишь строжайшего наказания. Одновременно, 7 Декабря, когда он освободил Ермолова из-под ареста, Линденер донес генерал-прокурору Лопухину, что после 24 ноября открылись «новые важнейшие обстоятельства» по делу офицерского кружка. А на запрос о подробностях ответил, что Ермолов «действительно принадлежит к шайке Каховского, Дехтерева и других». Вот отчего вел себя так предупредительно и даже угодливо фельдъегерь: в Петербурге опасались бегства опасного преступника…
Повозка остановилась сперва у дома Лопухина на Гагаринской пристани. Затем фельдъегерь получил приказание отвезти арестованного к начальнику тайной экспедиции, находившейся на Английской набережной. После подробного допроса, во время которого Ермолов по-прежнему отрицал свою вину и какую-либо причастность к кружку, он был препровожден в Петропавловскую крепость, где его заперли в самый зловещий каземат, находившийся под водою, в Алексеевском равелине.
8
О многом, очень о многом пришлось передумать Ермолову за эти томительные недели и месяцы одиночного заключения.
Конечно, в равелине не было кровавых ужасов средневековой инквизиции. Однако и удобств было мало. Шесть шагов в поперечнике; печка, издающая сильный смрад во время топки; стены, мыльно блестящие от плесени и инея… Даже крысы не могли проникнуть в этот каменный мешок, над которым нависла толща невской воды. Комната неугасно освещалась одним сальным огарком в жестяной трубке, треск которого вследствие большой сырости только и нарушал безмолвие тюремной преисподней. Немыми истуканами безотлучно находились при опасном арестанте двое часовых. Охранение здоровья заключалось здесь в постоянной заботливости не обременять желудок заключенного излишним количеством пищи.
Ермолов теперь не имел даже имени и назывался «преступник номер девять». Ужас забвения уступал место жалости и состраданию к ближним. Он часто вспоминал своих родителей, и особливо несчастную матушку Марью Денисовну, оба сына которой были теперь заживо замурованы в камень. Возвращался мыслью к разговорам с братом Александром, размышлял о слышанных от Каховского словах незабвенного Суворова. Думал о друзьях и боевых соратниках – покойном подполковнике Бакунине, братьях Голицыных, Ограновиче, фейерверкере Горском…
Иногда, забывшись, он обращался с каким-либо вопросом к более добродушному из часовых, но слышал в ответ:
– Не извольте разговаривать! Нам отвечать строго запрещено. Неравно услышит мой товарищ и тотчас же все передаст начальству…
Так прошли три долгих недели, по истечении которых, в семь пополуночи, Ермолов внезапно был отвезен на Гагаринскую пристань к Лопухину.
Генерал-прокурор приказал провести его в свою канцелярию, которой во времена графа Самойлова заведовал отец Ермолова.
Пройдя анфиладой темных комнат, узник вступил в ярко освещенный кабинет и с удивлением увидел там бывшего своего начальника, при котором некогда состоял старшим адъютантом, и друга отца – благороднейшего и великодушного Макарова. Тот был еще более удивлен неожиданной встрече:
– Как? Ты снова под арестом? Но ведь его величество изволил помиловать тебя!
Оказалось, что близкий генерал-прокурору Лопухину Макаров, зная о дарованном Ермолову прощении, слышал только потом об отправке по повелению государя дежурного фельдъегеря к нему, но причина этому оставалась тайной.
Дружески поговорив с Ермоловым, он посоветовал ему тут же изложить на бумаге свои объяснения на высочайшее имя. Прошение, начинавшееся словами: «Чем мог я заслужить гнев моего государя?», продиктованное чувством собственного достоинства, вызванное жестокостью преследований, получилось горячим и даже дерзким. Макаров качал головой и вымарывал слова и строки, могущие еще более разгневать впечатлительного и неуравновешенного императора.
Переписав прошение набело, Ермолов воротился в каземат.
Снова потянулись томительные дни, неотличимые от ночи, и томительные ночи, неотличимые от дня. Различный бой барабана при утренней и вечерней заре только и служил исчислением времени. И лишь иногда поверка производилась в коридоре, который скупо освещался дневным светом и солнцем, незнакомым в преисподней.
Ермолов мерил тесную камеру, стараясь ступать помельче, и про себя рассуждал: «Какая печальная судьба! На двадцать втором году жизни быть арестованным и содержаться под караулом, словно разбойник. Быть исключенным из списков как умерший и заточенным в Петропавловскую крепость, где упрятаны мертвые цари и живые царевы преступники…»
А ведь какой простор, какие возможности показать себя в деле открывались перед ним в царствование государыни Екатерины Алексеевны! Капитан артиллерии в четырнадцать лет и подполковник в двадцать, Ермолов видел перед собой блестящее будущее. Его волновал другой артиллерийский офицер, в двадцать четыре года заслуживший генеральские эполеты за штурм Тулона, захваченного роялистскими мятежниками.
Образ Бонапарта, который в волшебно короткий срок разгромил в Италии австрийские войска в 1796 – 1797 годах, поразил воображение Ермолова. Быстрота движений, стремительность войск и особое искусство противопоставлять их неприятелю по меньшей мере в равном, а часто и в превосходящем числе, массированный огонь артиллерии – это и было причиной сказочного ряда неслыханных стратегических и тактических достижений. Здесь, под невской водой, среди смрада и сырости, Ермолов мысленно разбирал известные ему по газетным реляциям сражения, выигранные Бонапартом в Италии – под Монтенотте, у Миллезимо, Дего, Мондови, а затем битвы у Лоди, Кастильоне, Аркольское сражение, бои у Риволи, вплоть до мира в Пассариано близ деревни Кампоформио, при подписании которого 17 октября 1797 года Бонапарт вел себя так же дерзко, как и под огнем врага.
Когда австрийский представитель граф Кобенцель в ответ на требования французской стороны заявил, что его император скорее убежит из своей столицы, чем согласится на мир, по которому судьба Италии фактически оказывалась в руках Французской республики, Бонапарт встал и схватил с круглого столика поднос с маленьким чайным фарфоровым прибором, особенно любимым Кобенцелем, как подарок государыни Екатерины II. «Хорошо, – сказал Бонапарт, – перемирие, следовательно, прекращается и объявляется война! Но попомните, что до конца осени я разобью вашу монархию так же, как разбиваю этот фарфор!» Он с размаху бросил поднос с фарфором на пол. Осколки покрыли паркет. Бонапарт поклонился собранию и вышел. Несколько секунд спустя уполномоченные Вены узнали, что, садясь в карету, Бонапарт отправил к эрцгерцогу австрийскому Карлу офицера с предупреждением, что переговоры прерваны и военные действия начнутся через двадцать четыре часа. Граф Кобенцель в испуге послал маркиза Галло с заявлением, что он принимает ультиматум Франции…
Ермолов хорошо знал о том, что против Французской республики и ее союзников готовится новая коалиция, куда вошли Австрия, Англия, Россия и Неаполитанское королевство, он мечтал на поле брани помериться силами с грозным и отважным противником. Быть может, Павел Петрович, прочтя его письмо, сменит гнев на милость? Но вот уже три месяца прошло с момента встречи с добрейшим Макаровым, а ничего не изменилось в судьбе несчастного узника, возможно, и позабытого в камере номер девять Алексеевского равелина.
Наконец, когда Ермолов потерял уже всякую надежду на перемену в своей судьбе, ему велено было одеться потеплее и готовиться к дальней дороге. Правду сказать, из камеры он с радостью отправился бы и