Я сполз с коня и отпустил поводья. Взмахивая головой, он стал срывать придорожные колосочки ржи, и я охотно дал ему волю. За эти дни успел привыкнуть к буланому и полюбил его за верную службу. Он провез меня более ста километров, на стоянках тыкался мордой в плечи, тянулся теплыми губами к вещевому мешку, откуда так вкусно пахло ржаным хлебом.
Я знал, что мне придется расстаться с ним, совсем не подозревая, что произойдет это очень и очень скоро... Переход через магистраль — это еще одно сражение, оттого и тревожно на душе. Храбрость испытывается в делах, в боевой обстановке. Неужели я уже утратил ее? Почему я так беспокойно реагирую на такой пустяк, как остановка, и прислушиваюсь к словам командира.
— Сказал, нет,— донесся до меня голос лейтенанта Головачева.
— Хлеба у нас маловато, а идти сорок верст,— возражал сержант Семенов.
— Ничего. Обойдемся,— ответил Головачев.
— Как же обойдемся?
— Сказал — никаких заходов.
— Бахман, товарищ лейтенант, совсем босой. Подошву веревочкой привязал... натрет ногу на марше и тогда... Мы совсем ненадолго...
Помощник Головачева упорно настаивал на том, чтобы зайти в село Глинья. Как заинтересованное лицо, его поддерживал Бахман. Лейтенант, на мой взгляд, правильно делал, что не соглашался. Войдет человек в хату, молочка попьет, хлеба попросит, с молодицей пошушукается — и расхолаживается: гаснет воля, увядает собранность.
— Хорошо. Зайдем на полчаса,— неожиданно сдался Головачев.— Проведем разведку с обоих концов села, соблюдая маскировку, как полагается...
Я хотел возразить против захода в село, но почему-то промедлил и не сделал этого. Только потом понял, что не уберег молодого командира от непоправимой ошибки.
Как и многие деревни, Глинья состояла из одной улицы. Развилка дорог, на которой проходило совещание, как раз находилась напротив центра села, обозначившегося в зелени садов темными и мрачноватыми в сумерках крышами хат. Наплывала хмурая, серая ночь. Не светилось ни единого огонька, слышно было, как яростно лают собаки, очевидно, вспугнутые нашими разведчиками.
Сигналы последовали один за другим, и наша группа в числе четырех человек, с лейтенантом впереди, двинулась через поле к центру села. Я вел буланого в поводу, охотно позволяя ему срывать все, что попадалось в темноте. Мы прошли узким скотопрогонным переулком к низким сараюшкам и остановились перед темными окнами хаты.
— Привязывайте коня. Зайдем молока попьем,— сказал Головачев.
Пока я возился у палисада с ременным поводом, захлестывая его за колышек, лейтенант, пошептавшись с летчиком и Терентием, постучался в хату.
Дверь открыла недовольная нашим визитом пожилая, закутанная в шаль хозяйка.
Мы поздоровались. Головачев попросил молока и немного хлеба. Хозяйка ничего не ответила, долго возилась с лампой, протирая тряпицей стекло.
Я не утерпел и спросил о гитлеровцах.
И снова хозяйка ответила не сразу — покашляла в конец шали, подкрутила фитиль в лампе и только после этого сказала, что фрицы были вчера:
— С вечера тарахтели мотоциклами.
— Сколько их было? — поинтересовался Головачев.
— А кто их знает... гоняли по улице,— ответила она и ушла куда-то за молоком. Принесла горшок, не спеша расставила чашки, потом пошла в чулан за хлебом.
— На черта мы сюда забрели? — вдруг громко проговорил Терентий.
Лейтенант наспех выпил молоко и, велев Терентию взять принесенный женщиной хлеб, сказал:
— Пошли. Спасибо, хозяйка.
— Чем богаты,— ответила она, не поднимаясь со скамьи.
Улица встретила нас еще более яростным лаем собак и густой темнотой.
— Где они, черти? — остановившись посреди улицы, проговорил Головачев и тихонько свистнул.
Послышался ответный свист. Через минуту из темноты вышли сержант со штурманом Алексеем и Чугунов с Бахманом.
— Все. Кончай,— приказал командир.
— Обуви-то еще нет, товарищ лейтенант,— бросил Семенов и, не дойдя до нас шага три, остановился. Сбоку от него темнели фигуры Миши Чугунова и Бахмана. Отдельно стоял Алексей, и я слышал, как он негромко молвил:
— А я и молочка выпить не успел...
— Все, говорю, все! — резко произнес лейтенант. И тут раздался леденящий душу выкрик:
— Рус! Бандит! Рук верх!
Крик заглушил близкий металлический грохот пулемета и треск автоматов. Свет трассирующих пуль ослепил глаза. Шарахнувшись к сараю, я услышал, как под чьими-то телами затрещали колья плетня, и увидел взметнувшиеся над изгородью фигуры Семенова и Головачева. Я тоже рванулся было за ними, но куда было мне с одной-то рукой! Сбоку от плетня, с крыши небольшого сарая, полого, до самой земли, свисали уложенные на жерди снопы — к ним-то я и кинулся, надеясь, что они помогут мне перелезть через плетень. Ухватившись рукой, я почувствовал, как незакрепленные жерди раздвинулись, провалился и упал на что-то влажное. В нос ударил знакомый запах вяленых листьев табака, и я понял, что лежу в сушилке, где на бревнах были положены жердочки и на них разостланы стебли недавно срезанного самосада. Я втиснулся между жердями и стал зарываться в большие табачные стебли с чуть вялыми листьями.
А во дворе уже повизгивала динамка ручного фонаря и совсем близко раздался голос фашиста:
— Лямпа, хосяйка! Шнель! Лямпа!
В сердце отдается стук солдатских сапог о крылечные ступеньки, бухающе хлопает дверь, мерзко продолжает визжать динамка, слышится голос на русском языке:
— Господин гауптман, здесь двое убитых и один раненый партизан!
— О-о-о!
Вслед за этим возгласом слышна матерщина на исковерканном русском языке, тупой удар, стон и голос Чугунова:
— Сволочь! Гадина!
В нескольких шагах от сарая, где я лежал под табачными листьями, происходило нечто чудовищное. Мне казалось, что шныряющие во дворе и на улице фашисты, с фонарями, с зажженной лампой, слышат, как бурно, неистово бьется мое сердце. Мысль работает лихорадочно, опаленно: «Стоит одному из фашистов посветить фонарем или лампой, и я буду готов...»
— Остальные пежаль окород! — Этот голос раздается совсем рядом, прямо у входа в сушилку. А чуть дальше, во дворе кто-то требовательно произносит: «Найти подводу!»
Вскоре сквозь скрип колес я различил стон Чугунова, надсадный крик:
— Отвязывайт беляя лёшадь!
Это о моем буланке. И опять мерзкий, презрительный голос:
— Барахло какое-то привьючено...
И вот затихает дробный стук копыт, скрип тележный... А за стеной мерно жует и протяжно вздыхает корова.
Ночь. Тишина зловещая, скорбная. Лежу и даже боюсь пошевелиться на табачных шуршащих листьях. Решаю лежать до тех пор, пока не буду убежден, что за огородом и на поле нет засады. Мозг мой разгорячен, подхлестнутое страхом воображение настолько преувеличено, что под каждым плетнем и забором, под снопом ржаным, в каждой борозде и канавке чудится засада. Лежать стало невтерпеж: когда падал между жердями, разбередил руку, повязка увлажнилась, усиливалась боль, и все тело стало неметь от неудобного положения. А как хочется поскорее покинуть это ужасное место! Поднимаюсь, осторожно выглядываю из-под снопа, прислушиваюсь. Выходить на улицу опасаюсь. Судорожно впитываю всем телом темную, стылую тишину. Наконец, крадучись вдоль плетня, прошмыгиваю в огород. Разглядев сбитую из колышков калитку, нащупываю крючок, открываю дверцу, но тут же замираю.
Сначала явственно услышал шорох, а потом увидел, как у противоположного плетня зашевелились