Ирвинга грузил в кузов оборудование своего хирургического кабинета, «синие» покуривали в сторонке, отпуская шуточки, касавшиеся главным образом семнадцатилетней Рахили. Она была в самом расцвете своей красоты — длинные черные волосы, густые темные брови, белоснежное лицо и голубые глаза фарфоровой куклы, осиная талия, крутые бедра и высокая упругая грудь.
Вахмистр наконец не выдержал: под хохот своих товарищей он облапил перепуганную девушку и прижал ее к себе, крича: «Ты еще девственница? Это хорошо! У меня еще не было еврейской девственницы. Я припас для тебя гостинец, он придется тебе по вкусу, будешь рыдать от восторга». — И он похлопал себя по сильно оттопыривающейся ширинке брюк.
Ослепительная вспышка сверкнула в голове Ирвинга, и бешеная ярость обуяла его, прогнав страх, нерешительность и вообще способность думать и рассуждать. Под испуганные крики родителей он рванулся к вахмистру и ударил его в челюсть и в обширное тугое брюхо. Полицейский отпустил девушку и, согнувшись вдвое, отлетел в сторону, задыхаясь, как от удушья, и сплевывая кровь из разбитой толстой губы. Ирвинг ухватил его за волосы и несколько раз ударил коленом в лицо, услышав сочный хруст — словно рядом кто-то откусил неспелое яблоко.
Потом он услышал отчаянный вскрик матери и почувствовал, как жгучая боль пронизала все тело от макушки до пяток — это окованный железом приклад карабина опустился на его затылок, — он замер, как будто с разбегу налетел на каменную стену. В глазах у него потемнело, ноги стали ватными. Следующий удар опрокинул его навзничь, и больше он уже ничего не видел.
Очнулся Ирвинг в старой синагоге, находившейся в северном конце гетто — огороженного колючей проволокой участка две с половиной мили длиной и милю шириной, — где разместили отца и трех других врачей с семьями. Раньше в этом районе проживало 150.000 человек, а сейчас сгрудилось не меньше полумиллиона.
Врачам отвели по комнате, а в подвале устроили нечто вроде лазарета. Рахиль в тот злосчастный день избежала насилия, но в глазах у нее навсегда застыло выражение затравленности и ужаса. Жизнь в гетто, обнесенном трехметровой стеной, по верху которой была натянута колючая проволока, была чудовищна. Двадцать выходов постоянно охранялись польскими и литовскими полицаями, выпускавшими за ворота лишь тех, у кого было разрешение на работу в городе. Еда была более чем скудной, и в гетто почти сразу же начался голод. Врачей кормили лучше, но они столкнулись с неразрешимой проблемой — как лечить истощенных и обессиленных людей без лекарств и самых необходимых материалов?
Однако и в этой непроглядной тьме вспыхивали иногда светлые лучи: вероучители толковали детям Талмуд, ставились спектакли и давались прекрасные симфонические концерты. Умельцы собирали детекторные приемники, выходила газета и даже — в глубочайшей тайне — устраивалось богослужение. Семья Бернштейнов отмечала с соблюдением обрядов все еврейские праздники — Йом-Кипур, Симхас Тора, Рош Хашана.
Однако пайки урезались все больше, и к концу 41-го года люди умирали тысячами: особые «похоронные команды» каждое утро подбирали и сжигали трупы, лежавшие «на мостовых и тротуарах.
Доктор Бернштейн от непосильной работы старел на глазах, у его жены прибавилось морщин, и каштановые волосы стали уже не полуседыми, а совсем белыми. В эти дни судьба свела Ирвинга с Соломоном Левиным.
Этот двадцатилетний парень уже успел повоевать и попал в гетто после того, как немцы разбили на подступах к Варшаве его дивизию. Его отец, полковник польской армии, попал в плен к русским под Белостоком и сгинул в Катынском лесу, где, по слухам, большевики расстреляли несколько тысяч офицеров, учителей и других представителей польской интеллигенции. Мать простудилась, когда ее с другими шестьюдесятью женщинами везли на открытой платформе из Белостока в Варшаву, заболела воспалением легких и умерла.
Соломон был высок ростом и очень силен физически: его светлые волосы вились крупными кольцами, черты лица были хотя и грубоваты, но правильны и даже красивы. Когда Рахиль смотрела на него, с лица ее исчезало затравленное выражение и глаза сияли тем мягким светом, которого так давно — целый год — не видел Ирвинг.
— Нас планомерно истребляют и убьют всех до одного, — хрипловато и тихо произнес однажды Соломон, сидя в маленькой комнатке Бернштейнов.
— Ну, зачем уж так, — возразил доктор. — Да, мы живем впроголодь, но все-таки живем. Кто тебе сказал, что нас собираются истребить?
— Вы не слышали о Треблинке?
— Конечно, слышал. Это не так далеко от Варшавы, на берегу Буга. Там трудовой лагерь, и очень многие по доброй воле уехали туда.
— Уехали многие, а не вернулся никто, — прервал его Соломон. — Говорю вам, это — массовое истребление нашего народа. Евреев убивают газом, а потом сжигают в печах. Немцы называют это «окончательным решением еврейского вопроса».
Женщины в страхе вскрикнули.
— Этого не может быть! — воскликнул Давид.
— Окись углерода, доктор.
— Но она действует медленно…
— Вот именно, — кивнул Соломон, — и потому они ищут что-нибудь более эффективное. Говорят, что будет применяться новое средство — «Циклон-Б». Уже строится большой лагерь в местечке Освенцим — по-немецки Аушвиц.
— Я слышал про него. Там узловая станция.
— Потому его и выбрали: им для их дьявольского дела нужна железная дорога.
— Да откуда ты все это знаешь?
Сол оглянулся по сторонам и еще больше понизил голос:
— Вы слышали про Боевую еврейскую группу?..
— Слышал. БЕГ. Ты тоже входишь в нее, Сол?
— Это и в самом деле боевая группа. Наши разведчики уходят за ограду и приносят нам сведения.
— И ты бываешь в городе?
— Да. Через канализацию. И я отвечаю за каждое свое слово.
— Не верю, не хочу в это верить! — воскликнула мать.
— Вы должны поверить! Нам нужен Ирвинг. Его место — у нас.
— Нет! Одного сына я уже отдала… Ирвинг — мой единственный.
— Прости, мама, — сказал он. — Сол прав. Они хотят поголовно истребить нас. Мы должны сопротивляться. Выбора нет. — Он повернулся к Левину. — Я готов.
Штаб БЕГа разместился в подвале одного из доходных домов на улице Грибовского. В тусклом свете одной-единственной свечи вокруг стола на ящиках сидело несколько юношей, не сводивших глаз со своего командира.
— У нас пополнение, — сказал Левин. — Это Ирвинг, сын доктора Бернштейна. А это — Иона Кац из Львова, — он показал на худенького паренька с запавшими щеками и широко открытыми карими глазами, ярко сверкавшими даже в полутьме.
Десятеро у стола кивнули.
— Иона, — понизив голос, обратился к нему Левин. — Расскажи нам про Einzatzgruppen,[9] если можешь, конечно, говорить об этом.
Кац, покачав головой, медленно, как семидесятилетний ревматик, поднялся. Он казался ожившим покойником.
— Могу. Господь дал мне силу. — Его большие немигающие глаза прошлись по лицам сидевших и остановились на лице Ирвинга. Громким шепотом, похожим на шелест палой листвы под осенним ветром, он начал: — Я был одним из львовских евреев. Теперь я и вправду один. Во Львове евреев нет. Немцы организовали специальные группы, предназначенные для уничтожения евреев. — Медленно подняв руку, он восстановил нарушенную гневными и горестными возгласами тишину. — Нас всех: моих отца, мать, сестер — по улице Яновского, — может, вы ее знаете? — вывели за город. — Кац опустил лихорадочно горящие глаза, голос его дрогнул. — Заставили выкопать яму, выстроили в ряд нас всех — всех: стариков, женщин, детей,