своего величайшего торжества!
Бабушка подбежала ко мне, плача от радости, крепко прижала к груди. И тут меня словно прорвало, я накинулся на нее с упреками: она не поняла меня, она ошиблась! Наверное, я говорил слишком громко и резко - вся церковь собралась вокруг нас, - потому что бабушка вдруг отпрянула, ушла в дальний угол и вперила оттуда в меня холодный, остановившийся взгляд. Я был раздавлен. Подошел к ней, хотел объяснить, как все было.
- Зачем, зачем ты мне это сказал? - проговорила она срывающимся голосом, и я понял, как велико ее горе.
До самого дома она не проронила ни слова. Я шел рядом, встревоженно заглядывая в ее старое, усталое белое лицо, я видел морщинистую шею, черные ждущие глаза в глубоких глазницах, сухонькое тело и думал, что ведь я лучше ее понимаю, зачем нужна человеку религия, как стремится человеческое сердце к тому, чего нет и никогда не будет, как жаждет человеческий дух вырваться за узкие пределы, поставленные неумолимой жизнью.
Мне удалось убедить бабушку, что я не хотел ее расстраивать, и она ухватилась за это проявление заботы о ней, чтобы еще раз попытаться обратить мое сердце к богу. Она плача уговаривала меня молиться, молиться по-настоящему, горячо, со слезами...
- Бабушка, не требуй с меня обещания, - попросил я.
- Нет, обещай мне, ради спасения своей души обещай, - настаивала она.
Я дал ей обещание, я должен был как-то искупить свою вину за то, что выставил ее нечаянно перед всей церковью на посмешище.
Каждый день я поднимался к себе в комнату, запирал дверь, становился на колени и пытался молиться, но ничего путного придумать не мог. Однажды я вдруг увидел, до чего все это глупо, и прямо на коленях громко расхохотался. Нет, я не могу молиться и никогда не смогу, нечего и время терять. Но я скрыл от всех свою неудачу. Я был уверен, что, если у меня когда-нибудь что-нибудь и выйдет с молитвой, слова мои бесшумно взлетят к потолку и тихо опустятся на меня, как пух.
Попытки молиться изводили меня, отравляли жизнь, я горько жалел, что дал бабушке обещание. Но потом я сообразил, что можно прекрасно проводить время у себя в комнате и не молясь, часы теперь летели как минуты. Я брал Библию, бумагу с карандашом и словарь рифм и принимался сочинять тексты гимнов. В оправдание себе я говорил, что, если мне удастся сочинить хороший гимн, бабушка, может быть, простит меня. Но даже это мне не удалось, святой дух упорно не желал осенить меня...
В один прекрасный день, придумывая, как бы убить время, отведенное для молитвы, я вспомнил многотомную историю индейцев, которую читал в прошлом году. Ага, теперь я знаю, чем заняться: напишу- ка я рассказ об индейцах. Так, кто же у меня будет герой? Ну, скажем, девушка-индианка... Я стал описывать девушку, прекрасную и молчаливую, она сидела одна на берегу тихой реки под сенью вековых деревьев и ждала... Ей предстояло выполнить какую-то тайную клятву; что делать с этой девушкой дальше, я не знал и потому решил: она должна умереть. Вот она медленно поднимается с камня и идет к темной воде, лицо ее непроницаемо и величаво, она ступает в реку и идет, погружаясь все глубже, вот вода ей уже по грудь, по плечи... вот она закрыла ее с головой; Даже умирая, девушка не издала ни стона, ни вздоха.
'Спустилась ночь и тихо поцеловала зеркальную гладь подводной могилы. Стояло безмолвие, лишь одиноко шелестела во тьме листва вековых деревьев', - написал я и поставил точку.
Я был в ужасном волнении. Перечитал рассказ и почувствовал, что в нем многого не хватает, нет сюжета, действия, есть только настроение, тоска, смерть. Но ведь я никогда в жизни ничего не сочинял, может быть, рассказ и плохой, но он уже есть, существует, и создал его я... Кому его показать? Родным? Ни за что - они подумают, что я рехнулся. Прочту молодой женщине, которая живет по соседству. Когда я к ней пришел, она мыла посуду. Я взял с нее клятву, что она никогда никому не расскажет, и стал читать свой опус вслух. Когда я кончил, она глядела на меня со странной улыбкой, изумленно и озадаченно.
- А зачем это? - спросила она.
- Просто так.
- Для чего ты это написал-то?
- Захотелось.
- Но кто тебя научил?
Я гордо вскинул голову и сунул рукопись в карман со снисходительной усмешкой - дескать, подумаешь, я каждый день такие рассказы пишу, это проще простого, надо только уметь. Но вслух ответил тихо и смиренно:
- Никто не научил. Сам придумал.
- И что ты с ним будешь делать?
- Ничего.
Бог ее знает, что она подумала. Для людей, которые меня окружали, не было врага злее, чем сочинительство, желание выразить себя на бумаге. И я до конца своих дней не забуду оторопелое, изумленное лицо молодой женщины, когда я кончил читать свой рассказ и посмотрел на нее. Ее неспособность понять, что же я такое сделал и чего я хочу, вознаградила меня за все. Когда я потом вспоминал, как ошарашило ее мое произведение, я радостно улыбался, сам не зная чему.
5
Я почувствовал, что снова могу дышать, жить, словно я вышел из тюрьмы на свободу. Мистический страх исчез, и я вернулся к обычной жизни, которая с каждым днем увлекала меня все сильнее. Я перестал мучительно размышлять, не пытался больше молиться, а играл с ребятами, дружил и с мальчиками и с девочками, свободно чувствовал себя в компании, жил ее интересами, удовлетворял свою жажду бытия, жажду жизни.
Бабушка и тетя Эдди ко мне переменились, они махнули на меня рукой, считая погибшим. Они говорили мне, что мир, в котором я живу, для них не существует, и потому даже родственники по крови, погрязшие в этом мире, для них все равно что умерли. Навязчивая забота сменилась холодной враждебностью. Только мать, которой к тому времени стало немного лучше, сохраняла ко мне интерес, уговаривала учиться, наверстывать потерянное время.
Свобода принесла свои проблемы. Мне были нужны учебники - чтобы купить их, пришлось ждать много месяцев. Бабушка заявила, что отказывается покупать светские книги. Ходить мне было не в чем. Бабушка и тетя Эдди так сердились на меня, что заставили самому себе стирать и гладить. Питались мы по-прежнему плохо - картошка со свиным салом и овощи, но я уже давно к такой еде привык. Я стал учиться, чувствуя, что важны не знания сами по себе, а приобщение к миру других людей.
До поступления в школу Джима Хилла я проучился без перерыва только один год в приходской школе, а так каждый раз сразу после начала занятий что-нибудь случалось, и я школу бросал. Развивался я однобоко, в людских чувствах разбирался куда лучше, чем в жизни. И мог ли я знать, что мне всего-то и осталось учиться четыре года и что на этом мое официальное образование закончится.
В первый день в школе меня встретили, как встречают всех новичков, но я был к этому готов. Какое место сумею я здесь занять и сохранить? С карандашом и блокнотом я небрежной походочкой вошел в школьный двор; на голове у меня была новенькая дешевая соломенная шляпа. Я смешался с толпой ребят, надеясь, что сразу-то они не обратят на меня внимания, хотя в конце концов, конечно, распознают новичка. Долго мне ждать не пришлось. Кто-то из парней налетел на меня сзади, сбил шляпу на землю и закричал:
- Эй, огородное пугало!
Я поднял шляпу, но другой мальчишка тут же выбил ее у меня из рук и поддал ногой.
- Огородное пугало!
Я снова поднял ее, выпрямился и стал ждать. Орал уже чуть не весь двор. Мальчишки меня окружили, показывали на меня пальцами, пронзительно визжали:
- Пугало! Огородное пугало!
Пока что настоящего повода для драки не было, никто из мальчишек, по сути, на бой меня не вызывал. Я надеялся, что скоро им все это надоест, а завтра я приду без шляпы. Но парень, который первый начал задираться, снова подскочил ко мне.
- Ах, мамочка купила ему такую красивую соломенную шляпу, - кривлялся он.
- Заткнись, дурак, - предупредил его я.