даваемую за страдания, где все к ней благоволило, все приносило утешение, - и как из теплой обласкивающей воды выходила потом на берег, встречающий холодным безучастием. Здесь, в этих стенах, она, казалось, и оставалась постоянно той своей частью, которая не потеряла радости, сюда приходила на свидание с нею, здесь пополняла свои душевные запасы. А Стас только устраивал эти встречи, приводил ее, приходящую, потайными ходами к живущей в счастливом затворничестве.
А теперь и здесь ее не сыскать.
Пашута наблюдала за Стасом: тот и не тот человек. Держался по-прежнему прямо и потому казался высоким, все так же коротко стриг седую крупную голову. Рядом с нею он выглядел хоть куда, и она правильно сделала, отойдя от него, избавив Стаса от неизбежно явившегося бы чувства жалости и брезгливости. Но и в нем еще глубже врезались морщины в продолговатое, мужественно вылепленное лицо с волевым подбородком - врезались густо и не подчеркивали, а скорее перечеркивали мужественность, оттеняли жизнь, потерявшую цель. И загас в глазах знаменитый высверк, вспыхивавший неожиданно и ярко, как молния, который умел сразить наповал. Глаза смотрели печально и терпеливо.
Тянуть было некогда. Пашута, как и по земле ходила тяжелой поступью, и здесь двинулась к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлать под просьбу, смягчить ее, не находилось, она спросила напрямую:
- Ты, Стас Николаевич, не сделаешь нам гроб?
- Гроб? - Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел на нее длинным пристальным взглядом, забывчиво держа на весу кружку с чаем. Разве там не сделают гроб? У них правило: покойник ваш, а гроб наш. Разве не так?
Она покивала: так. И сказала наконец то, к чему уже приступила за ночь. Сказала с замедлением, вдавливая слова:
- Я, Стас Николаевич, задумала мать сама похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.
Он невольно перешел на тот же выговор, давя на каждое слово:
- Без них, дорогая Пашута, туда не попасть. Это не деревня. Сердце продавай, печень, селезенку, душу... Теперь все покупают, но иди к ним.
- Мою печенку-селезенку никто не купит. Я бы продала... - И с отвращением отказалась: - Вру, не продам. И продавать не буду, и к ним не пойду.
- У многих не с чем идти, не у тебя одной, - продолжал он, не убеждая, а отыскивая выход, который можно было бы предложить. - Но собирают как-то. Теперь так и хоронят: с миру по копейке. Соберем и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знакомые...
Она освободила голос и - показалось - с облегчением ответила:
- У меня никого нет.
- У всех есть. Ты гордыню свою не выставляй. Не тот случай.
- А у тебя родственники, друзья есть? - спросила она, задетая 'гордыней'. - Что молчишь, Стас Николаевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивалось возле тебя! Не разлей вода до гробовой доски! К многим ты пойдешь, так чтобы ноги несли?
- Ноги наши по другой причине не несут. Ты путаешь...
Пашута перебила его. На нее, намолчавшуюся, настрадавшуюся, с ворохом обид, унижений, недоумений и горечи, теснившихся безответно в груди, обжигая ее, нашло злое вдохновение - то самое, которое не выносит боль, а только ее обнажает.
- А чего тут путать?! - перебила она. - Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, все сквозь землю провалилось, чем жили... Ничего не стало. Встретишь знакомых - глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаем друг друга - стыдно... стыд у нас от старых времен сохранился. Все отдали добровольно, пальцем не шевельнули... и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. - Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывать. - Дадут! - согласилась она. - Если просить, кланяться - дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по- пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком - приходить и просить. А чем еще просить - не знаю.
Стас осторожно напомнил:
- У тебя ведь дочь есть.
- Дочь мне неродная, - глухо сказала Пашута. - И живет она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдала в учебу. Живет одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я ее плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Все ненормально верно ведь, Стас Николаевич?
- Не паникуй. Куда твоя твердость девалась?
- Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит.
Туман разошелся, света за окном стало больше, но оставался он серым, утомленным. Поддувал ветер. Яблонька томилась такой тоской, высветившись еще черней и корявей и поскребывая ветками по стеклу, что на нее было больно смотреть. Никак не могла затянувшаяся осень проломиться в зиму, никак не набирался сухой мороз, чтобы упал снег. Слишком заморилось все.
'Но земля, слава Богу, талая', - подумала Пашута. И опять стеснило ее надвигающимся днем: ничего она пока не добилась. А пора, пора...
- Ну, сделаю гроб, - спрашивал Стас, - и куда ты с ним? Дальше-то что? В какую контору, под какую печать? Это же все потребуется!
Пашута и здесь кивнула: потребовалось бы... Но не потребуется.
- Я тебе еще не все сказала. - И, говоря, смотрела на него пристально, не отводя глаз. Он упомянул о твердости - вот она, твердость. - Мне ничего не потребуется, Стас Николаевич. У нас не будет свидетельства о смерти, потому что не было прописки. И здесь, наверное, можно добиться... За деньги теперь всего можно добиться. - Сделала паузу, говорящую, что не ей этого добиваться. И повторила: - Мне нужен гроб, Стас Николаевич. Я сама вырою могилу.
- Где?
- У нас за пустырем лес. Место сухое. И от меня недалеко.
На Стаса это произвело впечатление. Он поднялся, завис над столом на длинных руках.
- Но это же не похороны, Пашута. Это же - зарыть!.. - он сдержался, не стал продолжать.
- Зарыть, - согласилась она.
- Взять и зарыть?! Ты с ума сошла, Пашута! Ведь она у тебя русского житья была человек. А ты - зарыть!
Он перешел на шепот. На шепот гремящий.
- Дай Бог, чтобы тебя не зарыли, Стас Николаевич. А мы - ладно. Я и на зарытье согласна. - И вернулась: не о ней сейчас речь. - Если будет гроб, все остальное я сделаю сама.
- Ка-ак? - добивался он. - Ты все продумала, но как? Как ты повезешь, как ты землю будешь бить? Там же, наверное, камень... В городе! Там же город, люди! Все это надо отставить, Пашута. Отставить! Это же человек, мать твоя, а не собака! - И еще одно со страхом вспомнил он: - Ты и попрощаться с нею людям не дашь.
- С ней тут некому прощаться. - Пашута смотрела в окно куда-то далеко-далеко, чувствуя, как в глаза наплескиваются слезы. Но нет, не заплакать, ни за что не заплакать. - Завезла я ее в такое чудесное место, что никто тут ее не знал. Она и на улицу почти не выходила. - Пашута встряхнулась. - Ладно, Стас Николаевич, нет - так нет. Скажу я тебе самое последнее. Денег у меня нет, ничего нет... Но если бы и были... Знаешь, кажется мне: все равно надо было бы так сделать.
- Ты не была сумасшедшей, - хмуро ответил он.
- Ох, какой я была, Стас Николаевич! Разве теперь сравнить! - И выбило разом все запоры, хлынули слезы, и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, затряслась в рыданьях, вырывавшихся рваным некрасивым клекотом.
Стас растерянно ходил рядом, гладил ее по голове, по пегого цвета спутавшимся волосам, отходил и снова молча гладил, ощупывающе, с какой-то беспомощной слепотой в руках и глазах. И сам теперь, своим