— А за что посадили?
— Кого? Иру — в лагерь или нас в ШИЗО?
Таня любит точные формулировки. Так ее приучила «Хроника текущих событий» — подпольное издание советских новостей.
— И ее и вас обеих!
— Иру — за стихи.
— А-а, поэтка, значит.
— А нас сюда — за забастовку.
— Обе-две бастуете?
— Да не две, а вся зона.
— Ага, значит, скоро Наташа приедет! Как она там?
— Болеет.
— Девочки, ну держитесь! Все будет хорошо!
Это «все будет хорошо» — стандартное зэковское утешение. Сколько раз я его выслушала от незнакомых и полузнакомых за всю отсидку! И каждый раз поражалась бессмысленности: ну откуда они знают, хорошо у меня все будет или плохо? А вот поди ж ты — правы оказались самодеятельные тюремные пророки. И трудно мне было, и холодно, и — признаюсь — страшно. А все равно хорошо и жива осталась, и совесть не продала, и дождался меня на свободе любимый человек… Чего мне еще? Всем бы так, кому твердили это самое пророчество… Мне оно помогло, наверное. Это было — как короткая молитва за нас — тех, кто сроду не умел молиться.
Мы с Таней спорим про судьбу России: откуда начался наш исторический вывих, с Петра Первого или раньше, или позже? Спор бесконечен, как и все разговоры такого рода. Пора и спать, но не хочется. Читаю Тане наизусть стихи. Сначала чужие, потом свои. Потом затихаю, и все понимающая Таня делает вид, что спит. Она знает, что я прочту ей стихи этой ночи завтра утром.
Я сижу на полу, прислонясь к батарее.
— Южанка, мерзлячка!
От решетки на лампочке тянутся длинные тени, Очень холодно.
Хочется сжаться в комок по-цыплячьи.
Эти стихи я пошлю с этапа, возвращаясь в зону, и они благополучно попадут раньше к «теневым» адресатам, а потом — к Игорю. Еще до того, как я успею приехать в ШИЗО второй раз. Каково будет моему «одержимому» получить эти корявые, наспех записанные в грохочущем поезде строки? В ту ночь я об этом даже не думаю: Игорь несет свою часть ноши, я — свою. Сейчас меня, как и Таню, более всего заботит точность формулировки…
Глава двадцать восьмая
И все же больше всех мышей и мокриц, больше сознательного вымораживания заключенных в ШИЗО, голода и неизбывной грязи меня в тот раз потрясла бытовая жизнь уголовного лагеря. Этот быт переносился в соседние камеры, население их все время менялось, и двенадцати суток хватало, чтоб войти в курс всех лагерных событий. Потом я уже притерпелась, а раньше меня поражало, откуда в постоянной тюремной перекличке такое количество мужских имен? Откуда сцены ревности? Ведь лагерь — женский…
Нет, я знала про уголовную лесбийскую любовь, но не представляла, что — в таком масштабе. Оторванные от нормальной жизни женщины, в основном молодые, создавали себе эрзац-любовь и эрзац- семьи. Да-да, целые семьи — с дедушкой и бабушкой (их роли брали на себя пожилые), с папой-мамой и детками-малолетками. Малолетками были только приехавшие из детской зоны, а значит — достигшие восемнадцатилетнего возраста. Но и им предстояла лагерная женская наука.
— Маша! Маша! Вторая! Что там нового в зоне?
— Ой, Зина, ты? Вчера этапом малолеток привезли. Мы ходили смотреть. Такие киски! Одна — в нашей бригаде, мы ее себе взяли за дочку!
Мужскими именами назывались «коблы» — женщины, берущие себе в лесбийской любви мужскую роль. Женскую роль брали на себя «ковырялки». Разумеется, это было запрещено, разумеется, застигнутых на месте преступления наказывали, и публичное шельмование было еще самым мягким вариантом. Ничего не помогало. Страсти только разгорались пуще. Если сажали в ШИЗО одну — другая, по лагерной этике, должна была вытворить что угодно, но сесть в ШИЗО следом за ней. Иначе это был повод для ревности, и начинались бесконечные интриги.
— Федя, ты тут сидишь, а твоя Лизка с Женькой гуляет!
— С какой это Женькой? — спрашивал Федя металлическим меццо-сопрано.
— А из шестого отряда!
— Врешь?!
— Ну, спроси у Михрютки, ее только сегодня посадили.