наблюдать, не появится ли кто, — а мы с Таней пролезаем внутрь. Изредка зажигая спички и благословляя лунную ночь, мы вытаскиваем и передаем Лагле наиболее ценные вещи: географический атлас (карт заключенным не положено, и мы его все время прятали), все изъятые письма и записи. Библии, самые нужные одежки… Не забываем и узлы отсутствующих. Все забирать нельзя — заметят. Но мы утаскиваем примерно половину. Припрятать это все в зоне ничего не стоит, вставить стекло обратно — тоже. Помня уроки Шерлока Холмса, мы беремся за стекло в варежках, чтоб не оставить отпечатков пальцев. И потом все втроем хохочем — неплохие из нас бы вышли взломщики! Весь следующий день Таня ходит по участку и руками выбирает из земли битое стекло. Мы с Лагле сортируем камни и расколотые кирпичи — что пригодится для наших садовых дел, что надо выкинуть за забор. Наташа сооружает из куска провода и двух металлических пластинок примитивный кипятильник: концы провода — в розетку, а пластинки — в воду. Только касаться посудины нельзя, пока ток идет. Обе наши пани орудуют на кухне — скребут, моют и наводят уют.
Тут, конечно, приносят постановление о лишении меня свидания — под неожиданным идиотским предлогом. И со мной, уже понимающей, что так или иначе лишат, а предлог неважен, происходит странная вещь. Так я хочу этого свидания, так мне нужно ткнуться Игорю в плечо, так давно я ни весточки от него не имею (переписку нашу уже с декабря напрочь перекрыли, а тайные мои послания тогда еще односторонни), что я пишу объяснительную записку начальнику лагеря, пытаясь этот дурацкий предлог опровергнуть не менее дурацким передергиванием фактов. Потом, придя в себя (не без помощи Тани и Лагле, которые такого шага, естественно, не одобряют), соображаю, что я, строго говоря, в записке этой солгала. И стыд за эту ложь — первую за мою лагерную жизнь — выжигает из меня всякую возможность лжи последующей. Надеюсь уже, что навсегда. Но как вспомню — до сих пор корежит. Ведь знала же, что врать противнику нельзя, что для нас существуют моральные запреты и вообще совесть! Где были — если не совесть — то по меньшей мере мои мозги? Не помню. Безумие какое-то. Вот нужно мне было свидание — и все!
К счастью, выгоды от этой мое глупости все равно не было: администрация не обратила на «объясниловку» никакого внимания. Ну, сообщили Игорю другой предлог — и тем дело и кончилось. Второй этот предлог был не менее идиотским, чем первый: телогрейка у меня лежала на кровати. За это вполне можно лишить свидания, положенного раз в год. А что телогрейки наши за полчаса до этого только принесли в зону, что в доме не было ни единой вешалки и даже гвоздя, что единственное место, куда их можно положить, это как раз кровати (что мы все и сделали) — это уже детали, отношения к делу не имеющие. Я на это тогда и не отреагировала никак, мне было достаточно своих эмоций. Наши отнеслись к происшествию сочувственно. Никто мне никогда этой истории не поминал — поняли, что с меня и так хватило. В порядке протеста против лишения свиданий как установившейся практики — я объявила десятидневную голодовку. Мне радостно заявили, что есть новое постановление правительства (секретное, разумеется) об административных наказаниях за голодовки.
Сводилось это к тому, что голодающего бросали в ШИЗО на максимальный срок — пятнадцать суток. Потом, разумеется, могли добавлять эти сутки, сколько им угодно. Чтоб не возиться с добавками, мне сразу после ШИЗО, в том же постановлении, выписали два месяца ПКТ.
Проводили меня наши до ворот, а на вахте, пока дежурнячка обыскивала мой мешок, вокруг меня закружилась Подуст с неожиданными сантиментами:
— Ратушинская, я завтра уезжаю. Давайте хоть попрощаемся. Больше мы не увидимся, так почему бы нам не расстаться друзьями?
И — честное слово — додумалась протянуть мне руку! Повисела эта рука в воздухе, под ехидные ухмылки дежурнячек и конвойного офицера и стала барабанить маникюром по столу. Не услышала от меня Подуст ни «душевных переливов», ни дерзости, которую могла ожидать с еще большим основанием. Я молча прошла мимо нее — и закинула свой мешок в машину. Поехали!
Через два дня ко мне присоединилась Таня. Она объявила голодовку на все время, пока меня, голодающую, держат в ШИЗО — и получила тот же срок, пятнадцать суток и потом два месяца. Таня изловчилась пронести сквозь обыск оранжевый цветок, который наши передали для меня.
Уж где они его раздобыли в таком разорении — до сих пор не понимаю. Но он оказался по-зэковски живучим и стоял у нас долго в алюминиевой кружке. Иногда мы с ним разговаривали, как говорят с детьми.
Наше счастье было, что на дворе стоял июнь, и мы мерзли не больше, чем обычно мерзнут в голодовке. Ослабели, конечно, но сидеть было весело. Что зона избавилась наконец от Подуст — нас радовало: вторую такую по всей Мордовии вряд ли сыщут. Оказывается, она и к Тане приставала с «задушевными разговорами», отправляя ее в карцер. С тем же, конечно, результатом. Почему ей это понадобилось — мне трудно понять. Вывихи садистской психики? Интересно, отправляя нас на расстрел — полезла бы она с поцелуями? Не знаю. Но самую чудесную историю из этой серии рассказала нам Лагле, когда мы вернулись.
На следующий день после Таниного отъезда Подуст заявилась в зону, нашла Лагле и после тех же причитаний, что надо расстаться друзьями, спросила ее:
— Ну что я вам лично сделала плохого? За что вы назвали меня крысой?
Лагле ничего не ответила, только искренне удивилась — никогда она Подуст никак не называла, да и вообще заниматься перебранками Лагле было более чем несвойственно. Поэтому она решила, что Подуст просто напоследок спятила. И только дежурнячки вскоре прояснили ситуацию. Весной, в день рождения Лагле, среди прочих поздравлений и подарков, была мною сочиненная пародийная сказка про Золушку. Лагле была у нас золушкой в ту неделю, и вот я написала, что злая ведьма Совдепия перенесла Золушку далеко-далеко от родной Эстонии, оплела вокруг колючей проволокой — ну и так далее.
Сказке положен хороший конец — и вот к нашей Золушке прорвался прекрасный принц — ее муж Лембит, и увез обратно в Эстонию. На радостях этапная «кукушка» превратилась в карету, конвойные — в лакеев, а Подуст тужилась-тужилась, пытаясь обернуться вороным конем, но ничего у нее не вышло — превратилась она в крысу.
Мы тогда этой сказке посмеялись и забыли. С тех пор было столько других шуток и выдумок! Но надо же так случиться, что Лагле переписала ее к себе в тетрадь, а тетрадь эту отобрали при обыске, когда нас переводили из зоны в зону. Все другие записи там были по-эстонски, а эта — по-русски и, значит, понятна нашим офицерам. Стоит ли говорить, что прежде чем попасть в КГБ, тетрадь эта обошла все Барашево, и охрана наша над этой сказкой дружно хохотала. Кое-кто переписал ее для себя, а при общей их нелюбви к Подуст шутка про крысу стала популярной. Вот Подуст, думая, что Лагле эту сказку сама написала, и понеслась к ней выяснять отношения. Хвати у нее ума не усугублять заведомо проигранную ситуацию — мы бы и не узнали, что наша сказка снискала себе широкую аудиторию. Но чем человек мелочнее и глупее тем больше он склонен к выяснениям отношений, это прямо становится какой-то манией и, видимо, происходит от постоянного ощущения уязвленности.
Так и исчезла Подуст с нашего горизонта, а вместо нее у нас появились сразу два начальника отряда — Арапов и Тримаскин. Оба они были совершенно безвредны, пока не имели прямого приказа. Арапов — молодой лейтенант — в Барашеве назывался попросту Витькой, и даже дежурнячки были с ним на «ты». Единственный из наших тюремщиков, он умел делать хоть что-то руками, а именно — чинить телевизоры. Даже нашу старую развалину он ухитрялся заставить работать, хоть и ненадолго, но зато периодически. Парень он был откровенный и прямой, врать не любил и когда при очередном обыске отнял у пани Ядвиги все письма ее родных, на наш вопрос:
— Совесть у вас есть или нет?
Честно сформулировал:
— Совесть поглощается приказом!
Капитан Тримаскин был из тех капитанов, что никогда не станут майорами — даже для охранника он был слишком туп. У нас он дорабатывал до пенсии и в первый раз насмешил нас, когда появился в зоне с крашеными сединами. И где он только достал эту рыжую смесь! Врал он легко и естественно, как птичка поет, и ничуть не смущался, когда его на этом ловили. Он, кажется, и не знал, что это — стыдно. Поначалу он пробовал вести с нами дискуссии на разные темы, в порядке воспитательной работы. Но припирать его к стенке и уличать в неграмотности было так легко, что мы от этого скоро отказались неспортивно. Сам по себе он был настолько смешон и беззлобен, что подшучивать над ним и тем более его обижать у нас было запрещено. Тримаскин был объявлен «сыном полка» и взят под защиту. Даже в заявлениях в прокуратуру