нашего веселья. Потом по очереди, в темной комнате, при двух свечах (как положено!) наводим одно облезлое зеркало в другое и всматриваемся в образующийся мутный коридор:
Мне кажется, что в конце коридора я видела какой-то светлый всплеск. Но, может быть, только кажется?..
Нет-нет, мы вовсе не были сумасшедшие в ту крещенскую ночь! Просто молодые… И как по писаному, ничего с нами не случилось, даже насморка. Вот только сапожки наши показали вернее, чем хотелось бы. Оля действительно поехала в следующую осень на Украину и обратно спецэтапом КГБ. Умер ее отец, и ей позволили пойти на могилу и дали свидание с измученной горем мамой. Тане по окончании пяти лет лагеря добавили еще два — за голодовки (сработала статья 188-3)! И увезли на восток, в уголовный лагерь Ишимбай. Мне же предстояли в этот год три «гастроли» в ШИЗО, а следующий, 86-й, я встречала в одиночке ПКТ. Мой «суженый-ряженый» в это время распечатывал мои стихи для самиздата, передавал на Запад «Хронику Малой зоны», писал обращения к парламентам европейских стран. Дрался на улице с гебешниками на Украине принято «перевоспитывать» диссидентов элементарным избиением. Сбил с ног троих и ушел: карате пригодилось. Под одеждой у него был спрятан очередной сборник моих стихов, только полученный и существующий пока в единственном экземпляре. Если задержали бы — обыскали б и отняли. Ему было за что драться. А нам было за что голодать и сидеть по карцерам. Потом, через годы, нас с Игорем спросят в одном английском доме:
— Где ваша присяга? В чем?
И мы ответим:
— Права человека.
Глава сорок первая
Снова заносило снегом нашу зону, снова не было писем. Но мы знали, что о нас помнят — в нашей стране и за границей. Только советским подданным помнить о нас было опаснее. Тем более — пытаться помочь.
Через пару недель после моего ареста приехала в Киев Елена Санникова. Сама поэт, она впервые прочла тогда мои стихи. Мы с ней были одного поколения, и традиции русской литературы понимали одинаково. А эти традиции обязывают к определенной линии поведения — на наше горе и на наше счастье. Нет-нет, даже и получив год лагеря и пять ссылки, Елена не жалела, что подписывала заявления в мою защиту, говорила о моих стихах с иностранными корреспондентами, впечатывала эти стихи и мою биографию в тот самиздатский сборник, который ей потом вменяли в вину на суде.
Следствие и суд заняли больше десяти месяцев. По приговору Елена могла оказаться только в нашей зоне. Досидеть у нас пару месяцев до конца своего года, а потом поехать в ссылку — со всей информацией о том, что у нас происходит. Ну могли ли кагебешники это допустить? Как угодно, но им надо было где-то продержать ее оставшееся время. Елена же рвалась в зону: мол, закон есть закон, там мое место! Дальше пусть рассказывает сама Елена, я только цитирую ее письмо.
«После суда с напряжением стала ждать этапа и зоны, и очень беспокоилась, что не успею к вам попасть. Мне лгали, что на этап возьмут со дня на день, но, как стало ясно потом, тянули умышленно. Сначала приговор мучительно долго не вступал в законную силу. Месяц с небольшим прошел, пока принесли, наконец, бумажку. Потом — бесконечное ожидание, я впервые чувствовала себя по-настоящему в неволе, казалось — дар внутренней свободы утратила напрочь. Только когда стала в день по две жалобы писать — взяли, наконец, на этап. И — десять дней продержали в Потьме на пересылке. Когда сидела, наконец, в Барашеве на вахте — едва верилось, что я уже в зоне. Но каков же был шок, когда меня привели в больничный корпус и заперли одну в так называемой палате. Я совсем забыла, что существует карантин!»
Читатель уже догадывается, что карантин этот сочинили специально для случая Елены. Никого из нас перед зоной в карантине не держали, хотя вообще такая формальность существует. Но не стану более перебивать хорошего человека.
«Когда на 9-й или 10-й день сняли, наконец, замок с бокса, где меня держали, и я получила в распоряжение (впервые за одиннадцать месяцев) клочок пространства больше камеры — я долгие часы проводила в хождении вдоль корпуса, стояла на крылечке в сумерках, смотрела, не отводя глаза, на Малую зону, на эти два забора и сетку… Оттуда видны были огни в ваших окошках и я видела, как они зажигались, смотрела, не отрываясь… И если б вы знали, как мне хотелось в тот момент быть там, с вами, как много я бы за это отдала…
Самым тяжелым за год заключения мне казалась оторванность полная от живых и нормальных людей и необходимость общения с людьми не только чужими по всему, но и — изуродованными… В Лефортово — эти кошмарные взяточницы да эти человекоподобные существа, в лагере — уголовницы (что гораздо легче лефортовского окружения, но тоже — не сахар). Плохо еще, что привыкаешь к этому трудно, принимаешь все слишком близко к сердцу. Думалось порой в усталости полнейшей: и когда же наконец увижу хоть одного человека с неизуродованной душой, с неисковерканными, не перевернутыми вверх дном понятиями, мыслями, поступками…
Шалин с первой же встречи мне врал, что в Малую зону меня переведут со дня на день. И так как мне очень этого хотелось — я верила ему как идиотка. Только на третью неделю стала уже приходить в ужас оттого, что уеду, даже не получив никакой информации о ваших делах.
Обстановка была нервная до поседения. Во-первых — неизвестность, переведут или не переведут к вам, и ожидание. Во-вторых — ложь Шалина абсолютно обо всем, о чем я ни спрашивала. Спросила о переписке и свидании — он сказал, что возможность эту получу через несколько дней, когда переведут в зону. А дней десять спустя сказал как ни в чем не бывало, что для этого вовсе не обязательно ждать перевода в зону и что вечером же ко мне придет цензор за письмом. Цензор, конечно же, не зашла ни вечером, ни на следующий, ни через день. И когда я, потеряв терпение и не обращая внимания на ругань «дубачек», подошла с утра к почтовому ящику возле столовой, стала цензора ждать и через час с лишним дождалась — она удивленно мне сказала, что никто ей ничего не говорил и она первый раз обо мне слышит. Я отдала ей письмо, которое, конечно же, до мамы не дошло (хоть Шалин дал мне слово, что его отправили). И так — во всем.
Еще — очень тяжелое было окружение. Через неделю ко мне подсадили девчонку с «двойки» по фамилии Тихомирова, по кличке Тишка — существо совершенно изломанное и больное, очень нервное и с определенной патологией. Теряюсь в жутких догадках — с какой же целью ее заперли в одном со мной помещении? Ее постоянное присутствие было, конечно, тяжкой нагрузкой. Она все время говорила о своей расположенности к «политичкам», рвалась (но только на словах) чем-то и как-то мне помочь (только непонятно, чем и как), рассказывала, что знает Вас и Таню, т. к. сидели в соседних камерах ШИЗО, отдельные эпизоды рассказывала — как Таню насильственно кормили, как она отказалась надеть выдаваемое в ШИЗО платье — и т. д. Все очень правдоподобно. Меня все уверяли, что она ко мне подсажена для стукачества. Так ли это — трудно сказать, но на «больничке» она была не по болезни и, как я узнала в ШИЗО, вернулась на вторую зону в следующий же день после того, как меня увезли с третьей. Она без конца пыталась помочь мне передать вам в зону продукты, клялась, что обязательно сделает это, и я оставила ей всю свою передачу и бандероль, хоть мало надеялась, что она это выполнит.
Невыносимой психической давкой было то, что на каждого человека, с кем приходилось там говорить, окружающие тут же начинали нашептывать, что это стукач: в моем присутствии Тишка истерично обвиняла Костенецкую, что та стучит на меня и работает на спецчасть, а Костенецкая в ответ обвиняла ее в том же. Зато обе сходились на том, что уж Ващенко точно на оперчасть работает. Это было что-то