Анисимовым как бы отблеск зари - может, запустили, но далеко, не там, где надо. Не угадали, сожалел Белухин, сюда бы ракету, поближе...
И все равно возникшая надежда, как добрый глоток спирта, разогрела кровь и погнала ее быстрее, и это состояние следовало, не мешкая, разумно использовать для нового перехода. Очень не хотелось людям уходить, спорили, ворчали, что раз ищут, лучше бы оставаться на месте, даже сам Анисимов заколебался - может, снова прилетят сюда, фонарем посигналим, подожжем зажигалкой что есть сухого, увидят!
А если не пролетят близко? А если поземка начнется и не увидят? Нет, товарищ командир, корабля, дорогой ты мой Илья Матвеевич, слишком много 'если' набирается. В воздухе ты бог и царь, а здесь, на дрейфующем к черту на кулички льду, вручил мне команду - слушай и выполняй.
Снова пошли, и снова был глубокий снег, и снова в каждом торосе мерещились заветные скалы, и Белухин знал, что запас радости в людях уже испарился, а бесконечное, изнуряющее тело и душу движение кажется им безотрадным и бессмысленным. И не за что их упрекать, то, что они все-таки идут - уже чудо, слишком трудно даются километры в Арктике. Решаясь на такой поход по своей воле, вспоминал он, люди долго и тщательно к нему готовятся, продумывая каждую деталь: одежду и снаряжение, продукты и устройство на ночлег, обогрев и связь. Но никому, даже самым сильным, волевым и целеустремленным Арктика никаких гарантий не дает: пурга может продлиться двое суток, а может и две недели; несокрушимый, казалось бы, лед-железобетон вдруг начинает дышать, ходить ходуном под ногами и трескаться, как оконное стекло. К тому же арктический километр всегда с гаком, поплевывает он на установленный для него лимит в одну тысячу метров и, бывает, растягивается на двадцать: для того чтобы пройти вперед, нужно долго идти в сторону, а то и назад, и так это бывает обидно, будто над тобой издеваются, а ты молчишь и не смеешь ответить. Вот и получается, что никакая, пусть самая мудрая, предусмотрительность не поможет людям, если Арктика твердо решила их погубить.
То предусмотрительных, подготовленных, а что же тогда говорить о случайных, ветром занесенных путниках?
Белухин остановился, потому что сердце его вдруг словно сжала чья-то рука; дышать сразу стало трудно, и он постоял немного, делая вид, что изучает поверхность. Снял рукавицу, достал и сунул в рот таблетку нитроглицерина, к которому стал привыкать за последний год, и, отдышавшись, двинулся дальше.
Конечно, размышлял он, в книгах правильно пишут, что для человека в полярных широтах очень важны подготовка, сила и мужество. Против этого не возразишь, в самом деле - очень важны. Есть, однако, еще одна штука, о которой в книгах пишут редко - стесняются, что ли, но без которой человеку с Арктикой не совладать: удача. Хотя бы самая малость удачи!
Можно построить атомный ледокол, с борта которого Арктику запросто шапками закидаешь, но никакой человеческий мозг не придумал, как ухватить за хвост и не отпустить от себя удачу. Слишком она своенравна и капризна, есть в ней что-то от красивой, взбалмошной и вертлявой бабы, ни желаний, ни поступков которой предсказать невозможно. С одной стороны, удача терпеть не может самодовольных, не желает дарить себя уж слишком легко и отворачивается от тех, кто делает ставку только исключительно на нее; с другой стороны, ошибочно пишут в книгах, что любит она только сильных - сколько сильных ее не дождались! Никому не известно, кого она любит, а вот чего она требует от человека - это известно.
Удача, знал Белухин, требует, чтобы за нее боролись. Как только человек прекращает бороться, она тут же, сию секунду поворачивается спиной: данный человек для нее больше не существует. Как эти бедолаги, капитан Скотт и его спутники: сочли, что все для них кончено, и погибли в нескольких километрах от склада, а Дуглас Моусон, немощный, больной, одинокий, боролся до конца, и удача ему улыбнулась. Если сил остается хотя бы на один, пусть, бессмысленный шаг - сделай его, не можешь - проползи, нет сил ползти скребись, доказывай, что ты еще жив и будешь трепыхаться до последнего вдоха и выдоха...
Белухин лучше других понимал, как плохи их дела, если сбились они с направления или врет компас, но лучше других понимал он и то, что без огня и даруемого им тепла жизнь на голом неверном льду можно сохранить только в движении.
Шельмец залаял - трещина. Широкая, до полутора метров, миллиметровым льдом покрытая, самая что ни на есть опасная. Какого-то шага не хватило, едва не угодил в нее Белухин - одышка, устал, потерял бдительность. Ласково потрепал старого, дряхлого пса, прижал его морду к валенку...
Гриша на привале рассказывал, что какой-то царь ослепил десять тысяч пленников и лишь одному оставил из милости один глаз, чтоб тот кривой поводырь вывел несчастных товарищей на родину. А нас, зрячих, восторгался пацан, ведет слепой пес!
Преувеличиваешь маленько, подумал Белухин, но верно, даром свой хлеб Шельмец никогда не ел.
Лет десять назад вез он груз на нартах и провалился в полынью - такую же ловушку, как эта, только хитроумно прикрытую снежным мостиком. Произошло это километрах в семи от станции. Упряжка потонула быстро, собаки топили друг дружку, а он, обожженный ледяной водой, успел ножом перерезать пилейку, которой вожак был связан с остальными собаками. Шельмец, тогда еще могучий двухлеток, выскочил на лед, отряхнулся - и был таков.
Белухин кое-как вылез, сбросил налитые водой валенки, отрезал от телогрейки рукава, напялил их на ноги и побежал. Ветер пронизывал насквозь, тело чугунело и со все большим трудом слушалось его, но силы у Белухина было много и на километра четыре ее хватило. Потом он уже передвигался метр за метром то ползком, то вставая и падая на каждом шагу, и с того момента, когда к нему подъехали на вездеходе, больше ничего не помнил. Потом ему рассказали, что Шельмец примчался на станцию и выл как волк, пока люди не поняли, что произошла беда. Быстро завели вездеход - и за ним...
Так что ни зрячий, ни слепой Шельмец даром своего хлеба не ел.
Пес снова залаял - неистово, срываясь на хрип. Все остановились, подбежал с пистолетом Анисимов. Белухин повел фонарем: Шельмец вертелся, царапал лапами трехметровую треногу тригонометрического знака.
- Пришли, - сказал Белухин и повел фонарем направо. Покосившаяся, полузасыпанная снегом, поодаль темнела избушка.
* * *
Сложена была избушка из хатангской тонкоствольной лиственницы, самой северной в мире. В летнее половодье в низовьях Хатанги такого леса скапливается много, его выносит в море и частенько прибивает к берегам островов. Там этот драгоценный дар и вылавливают, вряд ли Труфанов обосновался бы на каменистом, пустынном островке, не будь этого плавника.
Крышей избушке служили накатанные прямо на стены бревна, на них, забросанный камнями, чтоб не сдуло, лежал обветшалый брезент. Как и во всех такого рода северных избушках, дверь открывалась вовнутрь, а снаружи запиралась щеколдой с цепкой. Щеколда сильно проржавела, и Кулебякин долго бил по ней обухом, пока она не поддалась.
Подсвечивая фонарем, Белухин вошел в небольшой тамбурок, в котором, он помнил, Труфанов держал собак; здесь находился изрядный запас наколотых, покрытых ледяной коркой дров, полусгнившие кожаные ремни и ржавые капканы на песцов. Налево в помещение вела дверь, тоже открывавшаяся вовнутрь. Отворилась она с протяжным скрипом, и Белухин шагнул вперед.
Трудно сказать, сколько лет здесь никто не бывал, но жилой дух из избушки выдуло напрочь. Снегу из образовавшихся в стенах щелей набилось не очень много, но лежал он повсюду: и на печке-'буржуйке' с вытяжной трубой, и на полатях над ней, и на двойных нарах, на длинном полутораметровом рундуке, на столе и табуретах. Труфанов, припомнил Белухин, спал на полатях - самое теплое в избушке место, а в рундуке хранил продукты, порох, патроны и прочее. С этим можно будет разобраться потом, первая потребность - тепло.
Пока из помещения выгребали снег и затыкали щели всякой ветошью, Кулебякин залез на крышу, прочистил дымоход палкой и затем привязанным к веревке камнем. Белухин привел в порядок 'буржуйку', по всем правилам, выбрав дровишки посуше, растопил, и в избушке стало быстро теплеть.
Зажгли лучины, осмотрелись.
На нижние нары, устланные медвежьей шкурой, положили Бориса Седых. Лицо его осунулось и будто постарело, но вел он себя достойно, никакого внимания к себе но требовал, лежал тихо и раскрытым ртом ловил капли, падавшие с отпотевшего потолка. На табурете возле Бориса сидела Лиза и прилаживала дощечки к его распухшей ниже колена ноге. Простоволосая, с ввалившимися глазами и вздутой, багрово-