было его нарисовать! Снимая телефонную трубку и слыша ее удивленно-радостное и вопросительно- утвердительное: 'Да-а, Андрей Арсентьевич, да...' - он уже видел Дашу. Как она, тряхнув головой, откидывает волосы и словно бы не телефонную трубку прижимает к щеке, а голову склоняет к трубке. Видел ее губы, полные, слегка шевелящиеся и тогда, когда она сама не говорит, а только слушает своего собеседника. Она порою придыхает, опускаясь на низких тонах в беззвучие. Но тут же голос обретает прежнюю силу и чистоту, и потерянные было слоги удивительным образом становятся на свое место, не разрушая цельности ее речи.
Каждый раз, уходя из лаборатории Широколапа, Андрей Арсентьевич уносил с собой и ее голос. Он звучал потом долго-долго, не мешая ему ходить по улицам, читать книги, сидеть над своими рисунками. Более того, он помогал ему, подсказывал лучшие художественные решения. Он не заменял точных и властных требований Ирины, он просто тонким лучиком света бежал перед его собственной мыслью.
Однажды Андрей Арсентьевич впрямую попытался спросить Дашу, какого она мнения о прихваченном им с собой эскизе оформления одной детской книги. Даша отшатнулась испуганно: 'Андрей Арсентьевич, я не знаю. Мне все ваши работы очень нравятся...'
Это не было лестью. И не было вежливым притворством. Даша обладала достаточно высоким вкусом, чтобы отличить удачу любого художника от его неудачи. В работах, выполненных Андреем, она искренне и никогда не видела неудач. Суровая критика Ирины Андрею Арсентьевичу очень помогала. Добрый голос Даши тоже очень ему помогал. То, что он мог с нею легко разговаривать, особенно по телефону, было уже хорошо. Потом свободнее двигалась рука.
И вот Даша впервые ходила по его мастерской. Она разглядывала картины, этюды, готовые рисунки и карандашные наброски. Андрей Арсентьевич, в свою очередь, издалека разглядывал Дашу, с расстояния уточняя мысленный ее портрет, во многом не совпадавший с ее фотографическим изображением, если бы оно было сделано. И внутренне торжествовал: ему, художнику, подвластно то, что недоступно никакому фотографу. А ему, Андрею Путинцеву, сейчас видимо то, что осталось бы невидимым для любого другого художника.
Даша бережно перебирала упругие листы ватмана, приготовленные для сдачи редколлегии атласа 'Фауны и флоры СССР'. На них были изображены колонки, ласочки, горностаи, сибирские белки - краснохвостки, чернохвостки, летяги. Все это было в увеличенном размере перерисовано с какого-то пожелтевшего от времени альбома, добытого ею у своих сослуживцев. Этот альбом, раскрытый, лежал тут же, рядом. И Даша не могла оторвать взгляда от рисунков, иногда чуть скашивая глаза на альбом.
- Андрей Арсентьевич, - наконец проговорила она, - вы простите меня. Там, в этом альбоме, все зверушки выписаны таким же тонким пером, как и ваше. Но там это рисунки, а у вас они ну совершенно живые. Я вижу, как они шевелят усиками, горностай дергает хвостиком, а ласочка ползет на животе. Неужели, когда их напечатают, ваших зверушек, они тоже умрут, станут только картинками? Это же страшно.
- Не знаю, Дашенька, не знаю, - сказал Андрей, несколько озадаченный ее вопросом. - Машины типографские, конечно, даже самые лучшие, в какой-то степени убивают перо и краски художника, но вы в самом деле видите, что мои зверушки сейчас живые?
- А вы? Разве вы не видите этого?
Андрей задумался.
- Для меня это все представляется как-то иначе, - проговорил он. Когда для художника - для меня - заходит речь о живых существах, исчезают понятия 'живое' и 'неживое'. Есть законченная работа и незаконченная. Если белка шевелит усиками, значит, этот мой рисунок закончен. И только. Белочка сидит и грызет кедровую шишку, стало быть, она живая и должна шевелить усиками.
- Почему? А если она притаилась и задумалась?
- Тогда у нее в глазках должен быть другой блеск. Или по-другому изогнута шейка. Но не может живая белочка выглядеть набитым чучелом.
- А почему на старом рисунке, в альбоме, она набитое чучело? И вот эта летяга у вас. Не подумаешь, что она и вправду может летать.
- На чужом рисунке не знаю, Дашенька. А эта летяга вот почему. - Он взял угольный карандаш и жирно из угла в угол перечеркнул свой рисунок.
Даша отчаянно вскрикнула.
- Что я наделала, Андрей Арсентьевич! Зачем я это сказала? Такой прекрасный рисунок, столько работы, и вы...
- Только та работа чего-нибудь стоит, когда эта работа закончена. Спасибо, что вы заметили.
- Нет, нет, я не должна была говорить! Какое я на это имею право? Мне так показалось, а вы уже сразу...
- Не сразу. У меня было время для оценки. И больше, чем у летяги, для того, чтобы ей слететь с этого дерева. А вас я прошу говорить все, что вы думаете. Зачем же я пригласил вас в свою мастерскую?
Андрей Арсентьевич понимал, что Даша очень расстроена, волнуется. Как успокоить ее? Он подвел девушку к натянутому на подрамник большому полотну, стоящему у стены и прикрытому бязевым покрывалом. Сдернул его.
- Не тревожьтесь, эта вещь была уже много раз перечеркнута и заново переписана, - сказал он. - Что с ней будет дальше, не знаю. Но при вас я ее не трону. Скажите, как бы вы назвали ее?
Даша долго разглядывала картину. Потом сказала умоляюще:
- Андрей Арсентьевич...
- Говорите, Дашенька, говорите! Смелее.
- Н-ну, я назвала бы... 'Падает лист'. Нет, это неправильно... Такая большая картина. А листик березовый всего один... Нет... Не могу. Все так прекрасно! А вы сами как ее назвали?
- Для других никак не назвал. Потому что она не закончена. А для себя, помните, я вам рассказывал...
- Эта? Эта... еще не закончена? - В глазах Даши отразилось искреннее недоумение. И вдруг новая мысль еще больше привела ее в смятение: - Вы же говори ли мне... о 'квадратуре круга'. И не рассказывали о ее содержании. А здесь... Какая же здесь 'квадратура круга'? Даже иносказательно.
- Только в нерешенности задачи. И, боюсь, в ее действительной неразрешимости. - Андрей Арсентьевич поднял с пола покрывало и вновь набросил на картину. - Вот вы назвали ее 'Падает лист'. А заходил ко мне на днях товарищ мой фронтовой, генерал, человек, в искусстве весьма понимающий, он сказал: 'После бури'. Потом подумал немного и поправил себя: 'Перед бурей'. И принялся нахваливать мою работу. Я его спрашиваю: 'Послушай, Альфред Кристапович, как можно говорить добрые слова о картине, в которой даже не поймешь, что происходит?' А Яниш мне отвечает: 'Почему 'не поймешь'? Падает одинокий березовый лист (это и ваши слова, Дашенька), а вся тайга замерла в неподвижности. Так бывает и перед бурей, и после бури. Вот и выбирай сам, что тебе больше нравится'. Я ему снова: 'Но какая-то определенная разница в природе есть: 'перед' или 'после'? И тогда все же что там, на полотне?' Яниш: 'Когда я смотрю на тебя, Андрей, меня мало интересует: ты еще ее позавтракал или уже позавтракал? Я вижу: художник работает. И это для меня главное. На твоей картине работает березовый лист. А состояние тайги... это меня не касается'. Спрашиваю: 'Значит, тайга на картине вообще не нужна?' Он: 'Нет, почему же! Нужна. Без нее и этот лист падать не будет'. Я: 'А причина? Отчего же он падает? Зеленый, свеженький. Это не осень...' Яниш: 'Стоп! Ты мне очень помог, Андрей. Спасибо. Зеленый, крепкий лист, конечно, перед бурей не мог оторваться! Значит, картина 'После бури'. Теперь я спрашиваю вас, Дашенька, вы с этим согласны?
- Андрей Арсентьевич, я обязательно должна ответить?
- Прошу... Только прошу.
Даша тихо переступила с ноги на ногу, точно школьник перед учителем.
- Андрей Арсентьевич, с рассуждениями вашего товарища я согласна, наконец сказала она. - А с самой картиной... Нет, не могу... Я видела ее очень мало.
- Разглядывайте сколько захочется.
Андрей Арсентьевич вновь сдернул покрывало с картины и ушел в дальний угол мастерской к рабочему столу. Чтобы не смущать Дашу, он принялся просматривать газеты, лежавшие с утра непрочитанными. Развернул одну, другую, и взгляд его упал на скромную рубрику на последней странице 'Известий': 'Президиум Верховного Совета СССР назначил т.Седельникова Алексея Павловича Чрезвычайным и