На их счастье, на сей раз ловилась рыбка — и большая, и маленькая. Дядя Трофим подобрел, а после ужина, в меню которого была печеная картошка с печеными же в костре окунями, выпив оставленную на открытие канала четвертинку, и вовсе захорошел.
Остатки облаков расположились параллельными бело-розовыми полосами. Они чередовались с просветами быстро синеющего неба. «Вот и в воздухе обнаружились ритмы, волны. С чего бы, казалось? Ветер дул по-всякому, влага тоже испарялась где так, где иначе… а все сложилось в волны». Калужников чуял приближение знакомого и желанного состояния ясности.
— …Оставался бы у нас, был бы первый парень в крепости, — толковал дядя Трофим. — Вон Кланька-то на тебя как глядит, Димакова-то: хошь женись, хошь так… А ты все думаешь, думаешь! И глаза у тебя от мыслей какие-то мертвые. Нет уж, лучше я буду каждый день станичному бугаю кольцо в нос ковать, чем этой вашей наукой заниматься… Эх, где мои тридцать лет! Вот я казаковал…
Калужников слушал и не слушал. «Плывут облака, течет вода в Тоболе, качаются ветви тальника, играют стрижи у обрыва, дядя Трофим плетет чушь все это делается просто так. Потому что должно же что-то делаться в природе!» За отрогами дотлевал закат. Волны-облака стали сизо-багровыми. Звенел ручеек из канала. Ныли комары. В озере Убиенном, провожая день, играла рыба.
Трофим Никифорович погрузил на тачку вершу, лопаты, удочки, растолкал клевавшего носом сына, крикнул Калужникову:
— Ну чо, пошли?
— Идите, я еще побуду.
— Смотри: отставать, да догонять… Или ты не домой пойдешь?
— Может быть. («Идите, идите. Уходи скорее, докучный день! Приди ко мне, ночь. Приди, природа, чувственно и жарко, как женщина в мои объятья…» — это были получувства-полумысли).
Скрип колес тачки, бормотанье Трофима Никифоровича, шаги — все удалилось. Темнело. Сник ветер. Успокоился плеск рыб в озере и реке. Постепенно установилась тишина — тот всеобъемлющий и торжественный покой, когда неловко даже сильно вздохнуть.
Дмитрий Андреевич осторожно, чтобы не нарушить невзначай тишину, перевернулся на спину, закинул руки за голову. В темно-синем небе загорались первые звезды. Раньше у него была привычка узнавать созвездия, вспоминать названия приметных звезд. Теперь же он просто смотрел.
«Природа и я… Мы разделяем: есть „я“ и есть природа, которая все, что не — я. Но есть только природа, среда. А „я“ — от замкнутости… от замкнутости того, что делается в том кусочке среды, где есть объемный всплеск ее же, именующий себя „я“. Я, Калужников… Но не такая это и замкнутость, если я ощущаю и понимаю окрестное. Ограниченно ощущаю и понимаю, неполно — вот от чего замкнутость. А когда полно, то не станет отдельно „природы“, отдельно ее модели во „мне“ — все сольется в Единое Волнение. Слиться — вот главное…»
Он перестал замечать, как течет время, только чувствовал, что материальный поток, чуть вибрируя упруго — в ровном дыхании, в ударах сердца, — несет его вместе с теплой степью, рекой, озером, тихим небом в бесконечность. «Будто Волга», — подумалось ему. Он вспомнил, как купался в Волге ниже Горького и его несло ровное, но быстрое течение, какое нельзя было предположить по виду величественной реки. «И поток времени галактическая Волга».
Другая картина сменила эту в памяти Калужникова, картина шторма на море. Он часами стоял на берегу, цепенея перед простой, как музыка, и сложной, как музыка, правдой волнения.
…Белые от ярости волны поднимаются в атаку, налетают на берег — и откатываются, скрежеща галькой.
— Вода еси — и в воду отыдеши!
Вот взбился над камнем белый букет пены и брызг — и опал за полсекунды. А в масштабах ядерного времени он существовал почти вечно: сотни миллионов наносекунд.
Стало совсем темно, нельзя было различить, где кончается степь и начинается небо, — разве только по обильным немерцающим звездам, которые смотрели на него сквозь очистившийся от облаков воздух. И он смотрел на звезды. «Природа… великая и ясная мудрость бесконечного мира, где все, что может быть, уже есть. А чего не может быть, того и не будет во веки веков… Прими меня, природа! Прими меня, звездная ночь!» В нем нарастало отрешение от себя — мощный всплеск интуитивного слияния.
— Среда еси, — накатывало волной, — и в Среду отыдеши!
Это был главный ритм. Совпало с волнением среды дыхание. Сердце стало биться в такт чему-то властному, теплому, понятному. Складывались в единый трепет тела пульсации мышц, нервов, крови — и светлый жар нарастал в нем.
Уже не было мыслей, не было слов и образов. Инстинкт самосохранения последний сторож личности — на миг напомнил о себе судорогой нервного холода, распространившегося от солнечного сплетения. Калужников подавил ее, приподнялся на локтях:
— Ну?! Не боюсь. Ну!..
Сейчас его переполняло чувство любви ко всему — той чистой жертвенной любви, которую он так и не испытал ни к одной из женщин. «Отдать себя, чтобы понять — это не смерть. Это не исчезнуть, а превратиться в иное… Потому что вечна Жизнь во Вселенной!» И не было страха ни перед чем.
И бесконечность пространства открылась ему, открылась в понимании! Вместо плоской картины «неба» и «созвездий» он вдруг увидел, что одни звезды — преимущественно яркие — гораздо ближе к нему, те, что послабей, — далеко за ними, а россыпи самых тусклых и вовсе далеко-далеко и сходятся в немыслимо огромный, но теперь обозримый им галактический клин. Он видел сейчас это так же просто, как видел бы деревья, за ними — разделенные полями рощи, а за ними лес на горизонте… И все звезды были центрами всплесков во вселенском море материи, и за ними было еще пространство, и еще, и еще! И там пылали — и он легко различал эти светлячки-вихрики — иные галактики, иные звездные небеса.
И бесконечность времени открылась ему. Сейчас он прозревал начала и концы.
…Волна материи — метагалактика — собралась в четырехмерном пространстве, взбухла за сотни миллиардов лет, закрутилась необозримым вихрем. Струи этого вихря изрябили волны и течения помельче — из них свились спирали галактик, а те раздробились на еще меньшие — звездные — струи и круговороты. И мчатся, вьются во времени эти вязкие сгустки: звезды, планеты, тела; а на краях их, рыхлящихся от перехода в спокойную среду, в пространство, снуют, суетятся, петляют друг около друга самые гибкие и верткие струи-сгустки — активные, запоминающие. Они и есть жизнь — рыхлая и гибкая плесень на поверхности всплесков-миров.
…Опадет метагалактическая волна, разобьются на многие рукава галактические потоки материи, растекутся ручьями вещественные вихри звезд и планет — «мертвое вещество», пенясь и растекаясь, станет переходить в живые тела- струи. Они будут не такими, как раньше, и разными в разных местах, но они — будут. Потому что вечна жизнь во вселенной, никогда она не произошла и никогда не кончится. Будет она переходить от эпохи к эпохе во времени, от миров к мирам в пространстве, изменяясь, но не исчезая — ибо жизнь и есть извечное волнение материи.
Ясность нарастала чудесной, никогда не слышанной музыкой, переливами теп- ла в теле, приступом восторга и грозового веселья, ощущением, что сейчас он полетит.
Какая-то легкая сила поднимала его. Он увидел, как осветилась трепетным светом трава вокруг, край канавы, затем кустарник у реки, гладкая вода, обрыв на том берегу — и все дальше и ярче, ярче, ярче! — и уже не удивился тому, что это его свет озаряет все и проницает все.
Вспышка, слепящая бело-голубая вспышка взметнулась над бугром! Она осветила и зажгла тихую степь, пробудила собак в окрестных селениях, испарила озеро, оплавила землю.
Среда приняла Первооткрывателя в себя.