сразу. И молила Бога, чтоб это был многодетный приятель, пусть лучше он. Я уже готова помогать ему материально в виде круп и макаронных изделий, а также несношенных детских вещей. Когда я выходила из ванной, кубарек с солнечной дорожки гнусно хихикнул на горячем кране и сказал довольно громко и без малейшего сомнения: «Дура!»
Гостья сидела в кресле, широко раздвинув ноги. Молния на джинсах была разверста до своего упора, и хорошо виделась натянутость на пупке голубых трусов. Завозились в голове мысли. Ну пришла бы к чужому человеку беременная я, пусть даже с распахнутой ширинкой? Разве не прикрыла бы я голубые трусы любым подручным предметом — концом блузки, носовым платком, шарфиком, шапкой, наконец, моей диванной подушкой, что лежала рядом как бы специально. Возьми, мол, и прикройся! Но так поступила бы я, и с этих самых своих мыслей я окончательно и бесповоротно вступила в глупость истории.
Беременная девушка с лежащим между ног животом сказала:
— Я беременна. — И почему-то встала и повернулась туда-сюда, видимо считая позицию стоймя убедительней.
Я всплеснула руками, как бы до этого ничего не заметив, не увидев, а теперь, увидев, удивилась, восхитилась и плещу руками.
— Поздравляю! — радостно сказала я. — Ребеночек — это замечательно! — Гостья посмотрела на меня как на идиотку. В соседней комнате не на жизнь, а на смерть скандалили радости моей жизни — дети, деля линейку.
— Хотите чашку чая? — прогнусила я голосом Элизы Дулитл.
— Лучше кофе, — ответила она.
Кофе надо было варить, у меня не было растворимого. Я позвала ее на кухню. Пришлось отодвигать столик, чтоб тяжелой девушке было удобно сесть, она брезгливо умащивалась на пластмассовой тонконогой, холодящей зад табуретке. Я сдуру предложила ей нормальный стул, напрочь забыв: в кухне стул не помещается — в ней всего пять метров, и все ее возможности давно изучены при помощи строкомера.
Я внесла стул и вынесла из кухни все, что могла, загромоздив крошечную переднюю. Стол почти вплотную приблизился к плите, и я сторожила кофе на расстоянии, зависнув над столешницей. Холодильник был от меня отрезан напрочь, но язык, живущий независимо от меня и от обстоятельств жизни, предложил гостье «колбаски и сырку». Беременная девушка рылась в холодильнике сама — он ей был доступен. Рылась, рылась и нарыла заныканную «Виолу», по тем временам дефицит. Я, грешница, хранила сырок для себя, для того редкого момента, когда в доме никого, я одна-одинешенька, свободна, так сказать, от постоя и у меня на этот счастливый момент все сделано. Тогда я завариваю персональный чай и лакомлюсь, набирая на кончик ложечки эту самую «Виолу». Даже дети были ко мне в этом случае щедры и снисходительны. Сын говорил сестре: «Не ешь эту „тетку“… Это мамино баловство». — «Я, конечно, ее не хочу, — отвечала дочь, — но делиться честно. Я возьму капельку».
В этот раз мне не осталось ничего. Господи, прости меня! Не жалко. Ни тогда, ни теперь. Почему же я так подробно про себя, нелепо зависшую над столом, про нее, смачно намазывающую «тетку» на полбатона, про табуретки, загромоздившие вход и выход в квартиру? Про то, как она, привстав, слегка приспустила джинсы, тихо ругаясь при этом?
Я толкусь на этом, ибо это был процесс погружения в идиотию. В прошлом веке написали бы — морок. И оно пришло мне на ум, это слово, но куда оно к табуреткам, ширинкам и плавленому сыру? Не всякое слово не во всякую строку лезет. А идиотизм ситуации в том, что я не задаю ни одного действительно существенного вопроса, она тоже не соизволит мне объяснить, с чего вдруг пришла и пьет мой чай с моим сырком.
Напоминаю: виделись в чужой прихожей. Я маялась с интеллигентом на голову ниже меня, который норовил меня всунуть в «зайца». В зеркале — проклятущем зеркале! — мы встретились с ней глазами. Я — гостья уходящая, она — пришедшая. Вот и вся любовь. А теперь — она съела «тетку» и спускает у меня штаны.
Ладно. Жду.
— Я закурю, — говорит она.
— Пожалуйста, — отвечаю я, хотя в моем доме, где практически можно все, «не курить» — единственное условие. У меня на дым аллергия.
Но беременным не отказывают. Беременных лелеют. Она курит, я заскакиваю в ванну, чтоб закапать себе нос. Дети с вытаращенными глазами, унюхав запрещенный дух, смотрят на меня через нагромождение табуреток.
— Это будет не простой ребенок, — сказала мне гостья. — Он в честь Булгакова. Я зачала его на Патриарших в Вальпургиеву ночь.
— На чем зачала? — спросила я, будучи дурой и не сумев охватить объем информации.
— На скамейке! — почему-то закричала она. — Это вы все на диванах и кроватях. А на меня смотрели звезды!
Дети выглянули в табуретный проем. «Какие примитивы, — печально подумала я. — Типично кроватно- диванная продукция. Что с нее взять?»
Мистер Воланд нагло хихикнул в вентиляционную решетку. Я выпрямила стан. Ну ладно, ладно, не стан — туловище. Затекшее в идиотской позе… Но выпрямила — точно. Выпрямилась. Потому что хихикнул Воланд? Да нет же, нет! Кто такой Воланд? Дитя. Дитя Булгакова.
А Булгаков — это святое. Можно потерять ум, честь и совесть, но потерять одиннадцатый и первый номер «Москвы» с «Мастером» не просто нельзя. Это смерти подобно. Как-то ко мне в очередной раз приехал очередной гость из провинции. Он почему-то ходил босиком, а носки сворачивал в малюсенькие катышки, даже не знаю, как это у него получалось, и клал на видное место, на трюмо там или на книжную полку. Вот на полке он у меня и углядел переплетенного Булгакова, тогда еще раритет из раритетов.
— Это тебе надо? — спросил он, стуча кургузым пальцем по светло-коричневому томику.
У меня просто слов не нашлось от возможности постановки такого вопроса.
— Жаль, — сказал он. — Мне очень надо.